Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям

«То было давно… там… в России…» — под таким названием издательство «Русский путь» подготовило к изданию двухтомник — полное собрание литературного наследия художника Константина Коровина (1861–1939), куда вошли публикации его рассказов в эмигрантских парижских изданиях «Россия и славянство», «Иллюстрированная Россия» и «Возрождение», мемуары «Моя жизнь» (впервые печатаются полностью, без цензурных купюр), воспоминания о Ф.И.Шаляпине «Шаляпин. Встречи и совместная жизнь», а также еще неизвестная читателям рукопись и неопубликованные письма К.А.Коровина 1915–1921 и 1935–1939 гг. Предлагаем вашему вниманию некоторые произведения из этой книги.


Рассказы

Письма

Из моих встреч с А.П.Чеховым


I

Это было, если не ошибаюсь, в 1883 году.
В Москве, на углу Дьяковской и Садовой, была гостиница, называемая «Восточные номера», — почему «восточные», неизвестно... Это были самые захудалые меблированные комнаты. У «парадного» входа, чтобы плотнее закрывалась входная дверь, к ней приспособлены были висевшие на веревке три кирпича.
В нижнем этаже жил Антон Павлович Чехов, а наверху, на втором этаже, — И.И.Левитан, бывший в то время еще учеником Училища живописи, ваяния и зодчества.
Была весна. Мы вместе с Левитаном шли из Школы, с Мясницкой, после третьего, последнего, экзамена по живописи, на котором получили серебряные медали: я — за рисунок, Левитан — за живопись...
Когда мы вошли в гостиницу, Левитан сказал мне:
— Зайдем к Антоше (т.е. Чехову)...
В номере Антона Павловича было сильно накурено, на столе стоял самовар. Тут же были калачи, колбаса, пиво. Диван был завален листами, тетрадями лекций — Антон Павлович готовился к выпускным экзаменам в университете, на врача.
Он сидел на краю дивана. На нем была серая куртка — в то время много студентов ходило в таких куртках. Кроме него в номере были незнакомые нам молодые люди — студенты.
Студенты горячо говорили, спорили, пили чай, пиво и ели колбасу. Антон Павлович сидел и молчал, лишь изредка отвечая на обращаемые к нему вопросы.
Он был красавец. У него было большое, открытое лицо с добрыми, смеющимися глазами. Беседуя с кем-либо, он иногда пристально вглядывался в говорящего, но тотчас же вслед опускал голову и улыбался какой-то особенной, кроткой улыбкой. Вся его фигура, открытое лицо, широкая грудь внушали особенное к нему доверие — от него как бы исходили флюиды сердечности и защиты... Несмотря на его молодость, даже юность, в нем уже тогда чувствовался какой-то добрый дед, к которому хотелось прийти и спросить о правде, спросить о горе, и поверить ему что-то самое важное, что есть у каждого глубоко на дне души. Антон Павлович был прост и естественен, он ничего из себя не делал, в нем не было ни тени рисовки или любования самим собою. Прирожденная скромность, особая мера, даже застенчивость — всегда были в Антоне Павловиче.
Был весенний солнечный день... Левитан и я звали Антона Павловича пойти в Сокольники.
Мы сказали о полученных нами медалях. Один из присутствовавших студентов спросил:
— Что же, на шее будете носить? Как швейцары?
Ему ответил Левитан:
—Нет, их не носят... Это просто так... Дается в знак отличия при окончании Школы...
— Как на выставках собаки получают... — прибавил другой студент. Студенты были другие, чем Антон Павлович. Они были большие спорщики и в какой-то своеобразной оппозиции ко всему.
— Если у вас нет убеждений, — говорил один студент, обращаясь к Чехову, — то вы не можете быть писателем...
— Нельзя же говорить, что у меня нет убеждений, — говорил другой, — я даже не понимаю, как это можно не иметь убеждений...
— У меня нет убеждений, — отвечал Антон Павлович.
— Вы говорите, что вы человек без убеждений... Как же можно написать произведение без идеи? У вас нет идей?..
— Нет ни идей, ни убеждений... — ответил Чехов.
Странно спорили эти студенты. Они были, очевидно, недовольны Антоном Павловичем. Было видно, что он не отвечал какой-то дидактике их направления, их идейному и поучительному толку. Они хотели управлять, поучать, руководить, влиять. Они знали все — все понимали. А Антону Павловичу все это, видимо, было очень скучно, и он на настойчивые вопросы отвечал отдельными словами, повторяя, что у него нет убеждений, нет идей...
— Кому нужны ваши рассказы?.. К чему они ведут? В них нет ни оппозиции, ни идеи... Вы не нужны «Русским Ведомостям», например. Да, развлечение, и только...
— И только, — ответил Антон Павлович.
— А почему вы, позвольте вас спросить, подписываетесь «Чехонте»?.. К чему такой китайский псевдоним?..
Чехов засмеялся.
— А потому, — продолжал студент, — что когда вы будете доктором медицины, то вам будет совестно за то, что вы писали, без идеи и без протеста...
— Вы правы... — отвечал Чехов, продолжая смеяться. И прибавил:
— Пойдемте-ка в Сокольники... Прекрасный день... Там уже цветут фиалки... Воздух, весна.
И мы отправились в Сокольники.
От Красных Ворот мы сели на конку и проехали мимо вокзалов, мимо Красного пруда и деревянных домов с зелеными и красными железными крышами. Мы ехали по окраине Москвы...
Дорогой Левитан продолжал прерванный разговор:
— Как вы думаете?.. — говорил он. — Вот у меня тоже так-таки нет никаких идей... Можно мне быть художником или нет?..
— Невозможно, — ответил студент, — человек не может быть без идей...
— Но вы же крокодил!.. — сказал студенту Левитан. — Как же мне теперь быть?.. Бросить?..
— Бросить...
Антон Павлович, смеясь, вмешался в разговор:
— Как же он бросит живопись?.. Нет! Исаак хитрый, не бросит... Он медаль на шею получил... Ждет теперь Станислава... А Станислав, это не так просто... Так и называется: «Станислав, не бей меня в морду...».
Мы смеялись, студенты сердились.
— Какая же идея, если я хочу написать сосны на солнце, весну...
— Позвольте... сосна — продукт, понимаете?.. Продукт стройки... Понимаете?.. Дрова — народное достояние... Это природа создает для народа... Понимаете?.. — горячился студент, — для народа...
— А мне противно, когда рубят дерево... Они такие же живые, как и мы, и на них поют птицы... Они — птицы — лучше нас... Я пишу и не думаю, что это дрова... Это я не могу думать... Но вы же крокодил!.. — говорил Левитан.
— А почему это птицы певчие лучше нас?.. Позвольте... — негодовал студент.
— Это и я обижен, — сказал Антон Павлович, — Исаак, ты должен это доказать.
— Потрудитесь доказать... — серьезно настаивал студент, смотря на Левитана своими острыми глазами, с выражением чрезвычайной важности.
Антон Павлович смеялся.
— Глупо... — отрезал Левитан.
— Вот скоро Сокольники, мы уже подъезжаем...
Сидевшая рядом с Левитаном какая-то тетка из мещанок протянула ему красное пасхальное яйцо и сказала:
— Съешь, красавчик... (Левитан был очень красив). Батюшка мой помер... Нынче сороков... Помяни его...
Левитан и Чехов рассмеялись. Левитан взял яйцо и спросил, как звали отца, чтобы знать, кого поминать...
— Да ты што, красавчик, нешто поп? Баба была немножко навеселе.
— Студенты, студенты... А народ — под мышкой книжка, боле ничего... тоже... Мы приехали к кругу в Сокольники.
Выходя из вагона, баба, ехавшая с нами, обернувшись к Левитану, сказала на прощание:
— Помяни родителя... Звали Никита Никитич... А как семинарию окончишь, волосы у тебя будут хороши... Приходи в Печатники... Анфису Никитишну все знают... Накормлю... Небось голодные, хоша ученые...
Антон Павлович смеялся, студенты были серьезны. У студентов была какая-то придавленность. Казалось, что забота-старуха по пятам преследовала их. Они были полны каких-то навязчивых идей. Что-то тяжелое и выдуманное тяготело над ними, как какая-то служба, сковывающая их молодость. У них не было простоты и умения отдаться минуте жизни. А весна была так хороша! Но когда Левитан, указывая на красоту леса, говорил: «Посмотрите, как хорошо», один из студентов ответил: «Ничего особенного... Просто тоска... Лес, и черт с ним!.. Что тут хорошего...»
— Ничего-то вы, цапка, не понимаете! — повторил Левитан. Мы шли по аллее.
Лес был таинственно прекрасен. В лучах весеннего солнца верхушки сосен красноватыми огнями сверкали на глубоком темно-синем небе. Без умолку свистели дрозды, и кукушки вдали таинственно отсчитывали, сколько кому осталось лет жизни на этой нашей темной земле.
Студенты, с пледами на плечах, тоже оживились и запели:

Выпьем мы за того, Кто «Что делать?» писал,
Выпьем мы за него, За его идеал...

Антон Павлович и Левитан шли, рядом, а впереди шли студенты... Издали видно было, как большие их волосы лежали на их пледах, что было своеобразно красиво.
— Что это там летит?.. — крикнул один из них, обращаясь к Левитану.
— Это, вероятно, сокол... — пошутил Антон Павлович. Летела ворона!
— А в Сокольниках, должно быть, и нет больше соколов... — прибавил Чехов. — Я никогда не видал, какой сокол... Сокол ясный... О чем задумались, соколики?.. Должно быть, сокола и охота с ними были распространены на Руси...
Мы подошли к краю леса. Перед нами была просека, где лежал путь железной дороги. Показались столы, покрытые скатертями. Много народу пило чай... Самовары дымились... Мы тоже сели за один из столиков, — чаепитие было принято в Сокольниках. Сразу же к нам подошли разносчики...
Булки, сухари, балык, колбаса копченая наполняли их лотки...
— Пожалуйте, господа хорошие...
Около нас за другим столом разместились сильно подвыпившие торговцы типа Охотного ряда и недружелюбно оглядывали нас.
— Вы, студенты... — заговорил один, сильно пьяный, обращаясь в нашу сторону, — которые ежели... — и он показал нам кулак.
Другой уговаривал его не приставать к нам.
— Не лезь к им... Чево тебе... Может, они и не студенты... Чево тебе...
— Слуга служи, шатун шатайся... — говорил в нашу сторону пьяный с осоловелыми глазами...
Видно было, что мы не нравились этой компании, — трудно понимаемая вражда к нам, «студентам», прорывалась наружу.
Антон Павлович вынул маленькую книжечку и что-то быстро записал в ней. И помню, он сказал мне, когда мы шли обратно:
— А в весне есть какая-то тоска... Глубокая тоска и беспокойство... Все живет, но, несмотря на жизнь природы, есть непонятная печаль в ней.
А когда мы расстались с нашими студентами, он сказал, улыбаясь мне и Левитану:
— Эти студенты будут отличными докторами... Народ они хороший... И я завидую им, что у них головы полны идей...

II

Много прошло времени после этой прогулки нашей в Сокольниках, и по приезде в Крым, в Ялту — весной 1904 года, — я был у Антона Павловича Чехова в доме его в Верхней Алупке. На дворе дачи, когда я вошел в калитку, передо мной, вытянув шею, на одной ноге стоял журавль. Увидев меня, он расправил крылья и начал прыгать и делать движения, танцуя, — как бы показывая мне, какие выкрутасы он умеет разделывать.
Антона Павловича я застал в его комнате. Он сидел у окна и читал газету «Новое время».
— Какой милый журавль у вас, — сказал я Антону Павловичу, — он так забавно танцует...
— Да, это замечательнейшее и добрейшее существо... Он любит всех нас, — сказал Антон Павлович. — Знаете ли, он весной прилетел к нам вторично. Он улетел на зиму в путешествие в другие, там, разные страны, к гиппопотамам, и вот опять к нам пожаловал. Его мы так любим, Маша (сестра) и я, — не правда ли, странно это и таинственно?.. — улететь и прилететь опять... Я не думаю, что это только за лягушками, которых он в саду здесь казнит... Нет, он горд и доволен еще тем, что его просят танцевать. Он — артист и любит, когда мы смеемся на его забавные танцы. Артисты любят играть в разных местах и улетают... Жена вот улетела в Москву, в Художественный театр...
Антон Павлович взял бумажку со стола, свернутую в короткую трубочку, закашлялся и плюнул в нее, бросил в банку с раствором.
В комнате Антона Павловича все было чисто прибрано, светло и просто — немножко как у больных. Пахло креозотом. На столе стоял календарь и веером вставленные в особую подставку много фотографий — портреты артистов и знакомых. На стенах были тоже развешаны фотографии — тоже портреты, и среди них — Толстого, Михайловского, Суворина, Потапенки, Левитана и других.
В комнату вошла Марья Павловна и сказала, что прислуга-кухарка заболела, лежит, что у ней сильная головная боль. Антон Павлович сначала не обратил на это внимания, но потом внезапно встал и сказал:
—Ах, я и забыл... Ведь я доктор... Как же, я ведь доктор. Пойду, посмотрю, что с ней...
И он пошел на кухню к больной. Я шел за ним и, помнится, обратил внимание на его поддавшуюся под натиском болезни фигуру: он был худ, и его плечи, остро выдаваясь, свидетельствовали об обессиливавшем его злом недуге...
Кухня была в стороне от дома. Я остался на дворе с журавлем, который опять танцевал и так развеселился, подпрыгивая, что расправил крылья, полетел ввысь, сделал круг над садом и опять опустился передо мной.
— Журка, журка!.. — позвал я его, и он близко подошел ко мне и боком смотрел своим острым глазом, вероятно, дожидаясь награды за искусство. Я подал ему пустую руку. Он посмотрел и что-то прокричал... Что? Вероятно — «мошенник!» или еще что-нибудь худшее, так как я ничего ему не заплатил за представление.
После я показал Антону Павловичу бывшие со мной только что написанные в Крыму свои вещи, думая его немножко развлечь... — это были, ночью спящие, большие корабли... Он попросил меня оставить их у себя.
— Оставьте... Я еще хочу посмотреть их, один... — сказал он...
Антон Павлович собирался ехать в Москву. Я не советовал ему делать этого — он выглядел совсем больным и сипло кашлял. За обедом он говорил мне:
— Отчего вы не пьете вино?.. Если бы я был здоров, я бы пил... Я так люблю вино...
На всем лежала печать болезни и грусти.
Я сказал ему, что хочу купить в Крыму маленький кусочек земли и построить себе здесь мастерскую, но не в Ялте, а где-нибудь около.
— Маша, — сказал он сестре, — знаешь что, отдадим ему свой участок... Хотите, в Гурзуфе, у самых скал... Я там жил два года, у самого моря... Слушай, Маша, я подарю эту землю Константину Алексеевичу... Хотите?.. Только там очень море шумит, «вечно»... Хотите? И там есть маленький домик. Я буду рад, что вы возьмете его...
Я поблагодарил Антона Павловича, но и я у самого моря не смог бы жить — я не люблю спать так близко от него, и у меня всегда сердцебиение...
Это была последняя моя встреча с А.П.Чеховым.
После я жил в Гурзуфе и построил себе там мастерскую. И из окна моего был виден домик у скалы, где когда-то жил Антон Павлович. Этот домик я часто воспроизводил в своих картинах. Розы... и на фоне моря интимно выделялся домик Антона Павловича. Он давал настроение далекого края, и море шумело около бедного домика, где жила душа великого писателя, плохо понятого своим временем.
— Меня ведь женщины не любят... Меня все считают насмешником, юмористом, а это не верно... — не раз говорил мне Антон Павлович.


Арестанты


В детские годы часто видел я из окна дома нашего, по Рогожской улице в Москве, толпу так называемых бродяг. Вели их по улице под конвоем солдат или полицейских. В зимние морозные дни, одетые в лохмотья и опорки, они имели вид иззябших, очень бедных и жалких людей. Все обитатели Москвы привыкли к такой встрече. Говорили: «Ведут арестантов, бродяг, мазуру», т.е. мазуриков, мошенников. Особые конвои тюремной стражи, с саблями наголо, водили по Москве в кандалах преступников, приговоренных к каторжной работе. Вели этапным порядком, на каторгу. И лязг кандалов сопровождал их. Прохожие останавливались и смотрели на каторжан, подавали им милостыню через конвойных солдат, приговаривая: «На калачик примите». И крестились.

* * *
Прошли годы. Революция.
Выпустили всех арестованных политических, да и других кстати. Временное правительство, веря вдохновенно в величие свобод, не думало о тайных человеческих злобах. «Теперь все поймут и все станут как херувимы». Но каждый понимал свободу только для себя, и углублялись взаимные счеты, и зависть обуяла душу русских людей.
И в эти дни гнали арестантов. Толпы их становились все многочисленнее. Но по виду были они другие, и одеты были иначе. Часто это были попросту хорошо одетые горожане. Но вели их, как и прежде. Во все времена одинаково водили по Москве виноватых русских людей, арестантов.
Как много виноватых, всегда казалось мне. Виноватыми были прежде нарушители собственности, воры, мошенники, бродяги бездомные, алкоголики, скандалисты, хулиганы, политические враги (впрочем, последних больше в каретах возили). Ну, а теперь кучами гонят собственников, владельцев имущества, торговли, земли, своего дома, квартиры, мебели, словом, достатка...
«Страна виноватых, — думал я. — Все виноваты. Вот страна Россия, страна виноватых! И всё водят одни других: прямо по улицам, под конвоем. А другие смотрят. Скучно! Всё арестанты, сколько! О, Господи!»
— Кого ведете-то?
— Кого? Мазуру! Завтра — других ведут.
— А это теперь кого?
— Домовладельцев.
— Виноваты, значит?
— Конечно, виноваты! Ишь, разжились. Построит дом и пьет кровь с жильцов как паук.
— А офицеров-то чего гоните?
— Вот те покажут теперь, как им честь отдавать, дисциплину!
— Виноваты, значит?
— Еще бы!
Особенная толпа молодых, задумчивых, очень задумчивых людей. Политики, вероятно? Оказывается — студенты. Гонят. Идут быстро.
— Что это? Кого гоните?
— Студентов.
— За что?
— На сходки не ходят. Сделали забастовку. Надоели, говорят, сходки. Каждый день на сходку собираться велят. Дважды в день.
— Вот странно! За сходку прежде гнали. Теперь — «зачем не идешь», гонят. Все виноваты!
Виноваты купцы: «зачем торговали». Гонят. Глаза у всех вытаращены, у купцов-то. Виноваты, что торговали?
— Конечно, виноваты, эксплуататоры!
У тех, кто ведет этих эксплуататоров, — глаза как надо, ровные, а у купцов выпучены от удивления.
Вследствие постоянной виновности российского народа глаза получают выражение удивления — выпучиваются, как говорил мне приятель, комендант дома, где я жил, Ильин. Человек серьезный и умственный, ранее бывший заварщиком пирогов у Эйнема. Человек красный больше от алкоголя, чем от «унутреннего уклона». Говорил: «Ум теперь у всех раскорячился, глаза растопырились... »
— Ишь ты! Нынче народу что гнали, — говорит Дарья Марье. — Ну, и глядеть жалко, сердешные, идут, а глаза, как у раков, выпучены.
— Кого гонят-то?
— Социалистов.
— Чего это?
— Из человеческой кожи сапоги стали шить, дешевле выходит.
— Вот что! Поди ты. И носки?
— А кто знает! Только много их прогнали...
— Виноваты, значит?
— Еще бы!
— Анфиса Ивановна, посмотрите в окошко. Вон, видите, гонют кого-то. Смотрите, кажется, этот, высокий-то, муж Натальи Николаевны — Алексей Васильевич... Голубушка, он, он! Ведь он кадет. Гонют прямо под арест. Матросы гонют. Сколько их! Страсть! Матросни-то...
— А сегодня утром иду это я у Цепного моста. Матросов гонят — ну, сколько! Ужас! И глаза у них, как у тараканов, выпучены. Глядят, как звери.
— Виноваты, значит?
— Объявили себя. Мы, говорят, конные матросы, и начали бунтовать. Ну, им и показали. Сказали, будет вам, говорят, гордиться, что матросы вы. Довольно, говорят!
— И вредителей сегодня прогнали, видела я нынче утром. Попались, голубчики.
— Еще бы — вредители.
— Вот что.
— Да как же?
— Тюрьмы всеобщие строятся, а они-то построят, глядь, рассыпется. Ну, арестанты, само собой, бегут кто куда.
— Опять же лови их! Тоже и их сажать надо — вредителей. Сколько заботы со всеми — беда.
Что же это?
Не сплошная ли тюрьма Россия? И есть ли в ней невиноватые? Оказывается, нет. Чем-нибудь да виноват.

* * *
Лежал я у бабушки своей, Екатерины Ивановны Волковой, больной. Было мне восемь лет. В углу комнаты стоял иконостас. Иконы древние. И в серебряной ризе одна побольше. А в ней, под ризой, длинные фигурки угодников Божьих. Много их написано в иконе. И спрашиваю я бабушку свою: «Что это за человечки в ризе?» А она так добро и ласково отвечает: «Это сорок мучеников».
— За что же, бабушка милая, их мучили? — спрашиваю.
— За правду, — отвечает бабушка. — Не любят люди правды — так их и замучили до смерти.
— Вот так штука, — думал я. — За правду!
А сам-то я четыре плитки шоколаду съел, а сказал отцу, что одну. Он меня и отодрал за уши. «Врешь, — сказал, — захвораешь ты от шоколада». Так, значит, я за неправду мученик, а они за правду? Сказали правду, а их и замучили.
— Бабушка милая, а где их замучили? В Москве? — приставал я с расспросами, так как маленьких человечков в серебряной ризе мне было жаль.
— Нет, — говорит бабушка, — это давно было — в Царьграде.
— В Царьграде? И там царь был?
— Был, — ответила бабушка. «Как странно», — думал я.
— Бабушка милая, отчего же мучили их за правду, и царь не заступился?
— Ну, знаешь ли, помолчи, а то у тебя температура поднимется, — ответила бабушка.
Я помалкивал и лежа в постели думал: «А странно это вообще — мучить людей!» Пришел отец. Я обратился к нему насчет мучеников. За что мучают? Он отвечал — за ложь, за зло, за злую волю, неправду.
— Нет, — сказал я отцу, — нет, мучают за правду! Посмотри-ка вот на этих человечков длинненьких, на иконе. Вот их замучили за правду, сорок мучеников!
— Помолчи, — ответил отец, — а то у тебя поднимется температура. Доктор не велел с тобой много говорить...
Тихо было в комнате, ночь. Горела лампада в иконостасе, а в окне синее темное небо, кровли сараев и большой тополь. Там двор, который я любил. Травка зеленая летом на нем растет, и обожаемый мною кучер Герасим, толстый, с серыми глазами, в малиновой рубахе, живет там на дворе. Этот-то мне скажет, за что мучают человечков, — он знает.
А края ризы освещались лампадой, и было мне жарко. Хотелось мне взять этих человечков, вынуть из ризы и погреть их под одеялом. Они были такие несчастные, худенькие. И голые ребрышки у них...
По выздоровлении я бегал по двору и увидел Герасима в конюшне. Конюшня просто замечательное место: лошади, тепло, пахнет сеном, навозом. Ах! Как хорошо жить! Герасиму я рассказал о мучениках и какие они хорошие. Он ответил, что все они угодники Божии, и вина не пили, и табачища никогда не курили, — и вздохнул.
Я смотрел на него и думал, какой он толстый, вот его нельзя в ризу вставить, и вином от него пахнет. А там, на иконе, все такие худые. И притом его не мучили еще.
— Скажи, голубчик Герасим, как это мучают людей и кто мучает?
— Как мучают-то? Да так, бросают в темницу и бьют кажинный день, есть не дают.
— За правду? — спросил я.
— И за правду, и как придется. Иного за дело, за пьянствие, и почем зря сажают.
— А потом под ризу и молятся?
— Нешто можно, это срамота пойдет всех под ризу сажать. Отбирают, кто жизни праведной и вина не пьет, а то всех разве можно!

* * *
Когда из окна дома я видел, как гнали арестантов, то думал: «Вот опять в темницу ведут, бросать будут и бить».
Как было жаль их, всех этих виноватых за правду! Кому бы сказать? Заступиться? Их будут мучить, а потом спишут икону с них, замученных человечков с голыми ребрышками, и поставят их под ризу, зажгут лампаду и будут молиться. И зачем это так делают? Странно...


Детство

<I>

Я родился в Москве, на Большой Рогожской улице, близ Покровского монастыря. И сейчас в вечном покое — там, в земле, — могилы моего отца, деда, брата Сергея и дальней родни. Есть и у меня там место, рядом с отцом...
Помню я деда моего Михаила Емельяновича Коровина. Смутно, но помню. Вот большая зала, где, бывало, сидел он в кресле, седой, согбенный, огромного роста. Зала — в стиле ампир. Наверху, с двух сторон, широкие полукруглые ниши и золотые балюстрады балконов. На одном из них играет квартет музыкантов. А дед сидит в кресле и слушает (любимый композитор его — Бах), и ноги покрыты меховым одеялом (он болен — подагра), а в руках платок. Он слушает музыку всегда один, никого не пускает, кроме меня, семилетнего внука, слушает и плачет. А я сижу около, сбоку, смирнехонько. Вижу, что дед плачет, и думаю, что так нужно.
Припоминаю и весь большой наш дом, и подле огромный сад, выходящий на Дурновский переулок. В длинном деревянном заборе — маленькая калитка. Вдоль забора бузина. Сад прекрасен, в нем — большая оранжерея, где так сладостно пахнет землей, и старая беседка с колоннами: окна у нее в цветных стеклах, внутри, как войдешь, — все светло и зелено; а у стен кушетки, крытые зеленым сукном.
В этом саду приказчик Ечкин, высокий и стройный, в длинном сюртуке, поднимает меня на руки, позволяя рвать большие желтые сливы, которые я тут же и ем. Другой приказчик, молодой еще, Ларион Прянишников (впоследствии известный художник) устраивает мне в зале корабль: опрокидывает стол, делает парус из скатерти, а я сажусь и еду в другие страны... А то Анна Остапова, моя тетка, молодая красавица восточного типа, в пышном кринолине и в локонах, читает мне стихи, а моя мать у окна играет на арфе...
Шести лет я был смертельно влюблен в тетю Аню. Ах, как мне нравилось гулять с ней в Кускове, где у нас была большая дача! От тети Ани упоительно пахло духами... Помню церковь, толпу людей и ее, в тюлевом платье, покрытую тюлем, с белыми искусственными цветами... Она наклонилась и поцеловала меня. В руках у нее была большая свеча, перевязанная золотом, с широкими лентами. Какой-то человек водил ее крэгом перед священником. Это был Ларош (как я узнал позже), ставший довольно известным музыкальным критиком. Тогда он мне не понравился... А долго спустя1 — мне было уже больше двадцати, — я встретил его в трактире Малый Ярославец. Он пил водку и закусывал икрой в обществе композитора Чайковского и Домерщикова (заведующего постановочной частью в Большом театре). Тогда-то Ларош и сказал мне, что покойная жена его была моей тетей Аней Остаповой. Я в первый раз слышал об этом. И так сразу воскресло в памяти, как я ждал в беседке на Рогожской улице: «Отчего это не идет красивая тетя Аня?»

* * *
...Умер дед. Огромный дубовый гроб стоял в зале. На нем лиловый покров с золотою каймой. Сколько духовенства! Весь дом набит народом, а во дворе полно ямщиков — на них ярко-синие кафтаны и цветные кушаки...
Я ехал на кладбище с отцом и матерью. Белая лошадь наша, которую я кормил сахаром, называлась Сметанка. Помню мысли мои, когда деда засыпали землей: «Ну, зачем это так? Не будет больше дед мне и брату игрушек дарить...»
А по возвращении домой было скучно. Я рассказал зайцу, — который, если вертеть ручку, бил лапами в золотой барабан, — что дед, вот, умер, — и горько заплакал. Заплакал и заяц...
За садом тянулись огромные дворы с сараями. В сараях и на дворах стояли большие экипажи. Их было много: все кареты-дормезы. Но вот стал я замечать, давно что-то в них не запрягали лошадей. И на дворах не трубила утренняя труба, и ямщиков не видать, и не поют они песен, которые слушать было для меня отрадой. Скучно стояли пустые дормезы с большими колесами, покрытые пылью.
Отец озабочен. К нему приходят знакомые: доктор Плосковицкий и судебный следователь Поляков, и еще какие-то студенты в шляпах с палками, и часто разговаривают с ним в беседке. Приходят и другие какие-то люди и приносят картины. На меня эти картины не производили особого впечатления. Зато как нравилось то, что рисовала мать! Она рисовала в маленьком альбоме все больше зиму да избушку. И так хотелось мне жить в этакой избушке, около занесенной снегом ели... Милый, бедный, завороженный край! Когда мать рисовала, я и брат Сергей смотрели, любили смотреть. Как-то вошел в это время отец и, сидя около, ключом надавливал на морозное окно. Он был печален и сказал матери:
— Я разорен. Все ямщики пропали.
Позже раскрылась для меня картина этого разорения. Ямское дело, которое наследовал отец от деда и прадеда, вовсе зачахло с проведением железной дороги из Москвы до Троице-Сергиева и Нижнего. Это были дороги деда...

* * *
Между тем в саду, в беседке, жил какой-то человек. Его вольной вид и острые глаза, нелюдимость пугали меня. Раз в передней он что-то горячо говорил отцу, подняв руку кверху. Я расслышал:
— Двухголовье — эмблема-основа всех убийц, идиотов, воров.
И вот только он вышел, как в передней оказались какие-то военные, и он с ними. К отцу подошел человек в штатском платье:
— Алексей Коровин — вы?
Отец ответил:
— Я.
— Вы арестованы, — сказал строго человек в штатском платье.
Они вошли в столовую и что-то долго спрашивали отца и записывали. Было жутко, и лица у них были страшные, чужие. Затем они уехали вместе с отцом... Я вышел на двор и остался один.
Увоз отца меня сильно встревожил. Хотелось бежать за ним... Понять, спасти. Я посмотрел на небо. И вдруг над сараями и садом, на чистом небе, засиял огромный крест ослепительного блеска. Я замер. Остановил подошедшего к калитке Ечкина:
— Смотри, крест!
Он посмотрел туда, куда я тыкал пальцем, взял меня на руки и понес домой. Мать плакала, укладывая в корзину белье. Меня и брата Сергея вечером увезли к бабушке Екатерине Ивановне. У меня был жар. Стал приходить доктор Голубков в очках. Я пролежал с неделю в бреду.
У бабушки было так хорошо, тепло, чисто. Комнаты уютнее наших, а сама бабушка — добрая, высокая, нарядная. Приезжало много гостей и разных моих теток. Все нарядные, в шляпах с лентами, в кринолинах. Но глаза были у всех испуганные. Я слышал, они говорили: «Плосковицкий, университет, Поляков, Петропавловская крепость, предатель». Я узнал, что отца увезли в тюрьму. Об этом много говорили потом, изо дня в день.

* * *
Через неделю я, Сергей и мать поехали в арестный дом у Бутырской заставы... Большие стены, солдаты, сабли, коридоры. Повел нас низенький лысый человек в мундире со светлыми пуговицами. Справа отворилась дверь; за нею — толстая железная решетка, а за решеткой несколько человек переговариваются с людьми, которые вошли сюда, как и мы. Заключенные — в длинных серых халатах и белых рубашках, за решеткой — отец. Мать поднимает меня на руки — отец, улыбаясь, целует меня через решетку...
— Пять минут прошло, — говорит лысый человек.
Мы уходим.
Не помню, кажется, с неделю после этого посещения — вернулся отец. Мы перебрались на улицу, всю в палисадниках: не то Садовую, не то Долгоруковскую, — забыл. Отец был задумчив. Мать показывала ему мои и Сергея рисунки карандашом. Я рисовал что-то с натуры из окна и тоже, как мать, зиму и избушку.
Скоро я захворал корью, и увезли меня к няне Тане. Ничего на свете нет лучше няни Тани! Как у ней хорошо — дом деревянный, лежанка, в окнах вата, покрытая разными шерстинками, а за окном зима... Я лежу больной и целый день ем халву, рахат-лукум, икру, пряники. Доктор Голубков не велел ничего есть, а няня Таня все велела:
— Ешь, касатик, — говорила. — Поросенка, икры, чего хочешь...
Мать навещала меня каждый день, привозила мне винограда и пилюли в хорошеньких коробочках с картинками. На картинках — домики, горы, пастушки. А я рисую купальню в Кускове, где меня отец плавать учил. Но вода не выходит — трудно.
Лекарство приносила Таня и еще девью кожу. Уписывал я этой девьей кожи страсть сколько! Замечательная вещь.

* * *
Мать играла на рояле — арфы уже не было. Отец иногда пел. Мне нравилось, как он поет. Красивый был отец, замечательный! До сих пор не видал красивее человека.
Помню, сказал он раз, когда пришел к нам художник Лев Каменев (служивший раньше у моего деда):
— Зачем я не художник? Жаль. Не могу больше судить. Тьма кромешная. Не могу...
День и ночь сидел отец за книгами или что-то писал. Каждый день читал мне и брату, когда мы подросли, — особенно Достоевского, которым восторгался.
Вдруг остро заболел он сердцем. Я и мать клали ему на грудь свернутые мокрые полотенца.
Однажды в Медведкове, где мы жили на даче, близ Москвы, шли купаться в речку. Знакомый отца спросил его об аресте его. Отец, усмехнувшись, ответил:
— Кто-то написал в беседке стихи:

Бог ночлегов без постелей,
Бог проселочных дорог,
Бог, в особенности, немцев, —
Вот он, вот он, русский Бог.

— Да то и не его было... А меня арестовали, но скоро отпустили.

* * *
Мне уже десять лет. Живем мы в Больших Мытищах, в деревянном доме, с самого края села. Отец постоянно уезжал к какому-то Рабенек, где служил. Брат жил у бабушки в Москве. Я слышал, как отец говорил матери:
— Скоро все выплачу, еще не хватает.
Живем мы в деревне в двух комнатах с печкой. Куда беднее, чем прежде. Но мне все равно. Потому, что ничего нет лучше на свете деревни. Главное — товарищи! Вот это и есть самое настоящее, чудесное. Целый день до самой ночи — бегать, драться, возиться, ходить на Лосиный Остров за грибами и ягодами, ловить корзинкой рыбу. А потом еще чудо — собаки. Собаки — самое лучшее, что есть в жизни. Собак у меня восемь.
Ну, и попало мне от отца за собак! Весь хлеб тащил — кормить их. Хорошо еще, что и друзья-мальчишки приворовывали, а то бы подохли они с голоду. Зайцев ловить я им не велел. Жалко зайцев! Но лося до того гонял, что захворал горячкой. Говорили мне потом — чуть не помер.
Замечательно тоже — с кручи кататься, у реки, по траве, голому, кубарем прямо в воду. Потом пускаться вплавь саженками — кто дальше, и уходить вон туда, далеко, где небо с землею сходится, до самого «мыса Доброй Надежды», и еще дальше. А там есть печеные яйца с солью, хлеб да лук. Чего же еще? Главное — избегать старших, которые сделаны для того, чтобы все запрещать...
И еще есть удовольствие. Вот какое: нарисовать картину, как месяц ночью из избы выходит, а собака Шарик сидит и воет. Трудно, но до чего соблазнительно! А еще — гонять лошадей в ночное, к пастуху, и сидеть потом у тепленки, слушать рожок деда-пастуха да рассказы его о лесовых, домовых, как он заводит. Жутко — один-то потом ночью ни за что не пойдешь, а вместе — хорошо... От чертей вместе быть надо, в дружбе. Мы-то, мальчишки, знали это. А вы знаете? Кажется, что нет.
Но, бывало, отец в Москву увезет, — пустое дело. Что Москва? Пылища, трава не растет, месяц не выходит, дедушки Семена-пастуха нет, а дом, где дед помер, большой да скучный. Комнаты огромные, алебастровые колонны, печки хворостом топить нельзя...

* * *
Учитель Федор Афанасьевич в Мытищах говорил мне:
— Ты рисовать и петь первый. А вот хлеб через «е» пишешь, болван. Нарисуй мне картину — «Ученье свет, а неученье — тьма».
«Вот до чего трудно», — подумал я. Невероятно! А нарисовал-таки. Долго рисовал. Вот так: Ленька — друг мой, мальчишка, как и я, — шагает по дорожке, и у него книжка в руках. Читает ее, значит. А одну ногу он в черную яму занес. Другой же мальчик — Сережа, тоже мой друг, — остановился у ямы и стоит.
— Хорошо, — говорит Петр Афанасьевич, — только ведь надо наоборот. У тебя, дурака, ученый в яму сыплется, а неученый, глядишь, жив останется.
«Верно, — подумал я. — Это я промахнулся».
Так начиналась моя рисовальная наука.


II
Тигр

В Москве, по Колокольному переулку, во дворе — деревянный дом, где мы занимаем квартиру. Помню узкое крылечко; окна низко, почти у самой земли. Всего три маленьких комнаты. Из моего окна забор виден и сад за ним...
Здесь мы живем скромнехонько. Отец что-то больше лежит, у него болезнь сердца. Мать как-то сразу старухой стала. Я даже сержусь на нее — не понимаю, отчего она такая грустная... Брат Сергей ходит в школу, Училище живописи, приносит рисунки домой: какие-то голые мужики на темном фоне. Не нравится мне...
Помню: однажды весь дом всполошился. Сергей оставил письмо, уехал, убежал на войну к генералу Черняеву сражаться за братьев-болгар. Ах, так вот отчего я видел у него пистолет! Отец, мать, Вяземские, с сердцем говорят про Сережу: «мальчишка». Приехала бабушка. Все негодуют, а я думаю: вот мне бы пистолет (я видел в магазине двухствольный), тоже убежал бы... С кем драться — неизвестно, но убежал бы непременно... А в общем — хорошо! Володя-то, кадет, как пел: «Алла-га, алла-гу, слава нам, смерть врагу». Хорошо!

* * *
Отец сказал, что был у Хлудова, просил его написать о Сергее Черняеву... А у Хлудова — ручной тигр! Живет в доме. Ну вот как собака...
— Возьми меня к Хлудову, — прошу отца, — посмотреть на тигра. Я еще никогда не видал ни льва, ни слона, только на картинках.
Через неделю повел меня отец к Хлудову. Против Садовой части, в тупике — его большой особняк. Со двора ведет лестница во второй этаж. Входим. Большая столовая: за столом, во главе стола, сидит сам Хлудов. Человек внушительный: рост огромный, лицо большое, полное, с желтыми глазами, волосы бобриком и острая бородка. Рядом с ним — доктор Голубков. Тут же еще: священник, сосед Переплетчиков, английская девица-гувернантка и еще кто-то. Отец садится рядом с Хлудовым, а я от него справа. В столовой сзади — стена стеклянная, за стеклами пальмы: зимний сад. А дальше видны деревья настоящего сада перед хлудовским домом.
Богатый был стол, и вина разные. Хлудов пил коньяк. Подали расстегай... Вдруг из стеклянной двери, где пальмы, выбежал пудель, а за ним... Я окаменел от неожиданности — за пуделем показалось чудовище, длиною в сажень по крайней мере, могучее, оранжевое, как бы перевитое черными лентами. Беззвучно ступали по паркету огромные лапы, прямо на меня, показалось мне, уставились большие желтые глаза.
— Смотри, тигр! — шепнул отец.
На появление зверя никто не обратил внимания.
Хлудов рассказывал, смеясь:
— Коньяк — это ведь не олово. Вот как мне в клоповнике, в Персии, олово топили рядом, хотели в горло влить. Ха-ха! Вот это другое дело!
Он был навеселе.
Тигр подошел к хозяину. Хлудов, не глядя, положил ему руку на чудовищно широкий лоб и стал почесывать около ушей. Тигр, как кошка, поворачивал голову от удовольствия.
— Коньяк любишь, каналья? — посмеивался Хлудов, смотря на тигра. — Алкоголики мы, брат, с тобой оба. Что делать!
Он налил рюмку коньяку, взял своей ручищей чудовище за верхнюю губу и влил ему в открытую пасть рюмку. Тот замотал головой, промычал довольно жутко — «ы-ыы».
— Вот, — говорил Хлудов, обращаясь к отцу, — коньяк любит. Сергей Федорович, — показал он на доктора Голубкова, — говорит, что у меня сыроз печени. А у него вот ничего!
Тигр облизывал морду языком, и на языке я приметил как бы голубую щетину. Затем он подвинулся близко ко мне и остановился. Меня поразил, в особенности, огромный его лоб (голова тигра была совсем рядом с моей), весь в складках кожи. Круглые уши расставлены широко, карие глазища смотрят на меня в упор.
— Почеши у него за ушами, — предложил Хлудов. — Ты ему нравишься. Он тоже не ко всем лезет.
Я протянул руку. Она ушла в шерсть, и я начал с опаской чесать зверя за правым ухом, чувствуя, что у меня душа уходит в пятки. Но в умных глазах тигра я прочел: «Не бойся, не трону, ничего. Да и не стоит! Ведь я одним ударом лапы всех вас изничтожил бы в минуту».
Я продолжал чесать его за ухом. Никто больше не обращал на нас внимания. Голубков что-то с увлечением рассказывал, Хлудов смеялся.
Я тихо сказал отцу:
— Я боюсь отнять руку!
Хлудов взглянул на меня.
— Надоел он тебе? Брось, мальчик. Дай ему раз по морде, он и уйдет.
— Я не могу, — сказал я. — Невозможно!
— Асан! — крикнул Хлудов.
Человек восточного типа, служивший у стола, появился в дверях. Что-то не по-русски сказал ему Хлудов. Тигр сразу оживился. Глаза его сверкнули диким гневом. Он отошел от меня, уши его опустились назад, голова вытянулась, нижняя челюсть сдвинулась вперед. И внутри зверя загрохотал жуткий звук, точно во всем его огромном теле шары перекатывались. Я испугался. Этот рыкающий звук был ужасен, ноги у меня сразу обмякли...
— Не надо кормить, он боится, — сказал про меня отец.
Но Асан уже нес на большой деревянной доске с ручкой мясо и, поставив доску на стол перед хозяином, отошел. Тигр продолжал рычать. Тогда Хлудов сильно ударил его одной рукой по морде, а другой — подбросил кусок мяса в воздух. Тигр прыгнул с невероятной быстротой и схватил мясо на лету. Кусок исчез в пасти рычащего чудовища... Хлудов и во второй раз повторил то же, и зверь прыгнул опять, а то мясо, что осталось, он сожрал прямо с доски. Асан унес ее пустой. Тигр проводил  его до двери и опять вернулся с самым добродушным видом и прошел мимо нас в сад. За ним скрылся и пудель.
Я встал потихоньку, чтобы посмотреть через стекла на эту московскую Африку у Красных Ворот. То, что я увидел, поразило меня еще больше кормления мясом...
На песке, около низенькой длинной кирпичной печки, тигр лежал растянувшись, а пудель, подойдя к нему, три раза повернулся на лапках и лег у него на животе. Видно, хорошо ему было, тепло...

* * *
Дома я говорю отцу:
— Понравился мне тигр необыкновенно. Как он рычит, когда ест!
— Да, — ответил отец. — Не может он без мяса. Но и люди без крови не могут. Вон Сергей поехал убивать врагов...
— Что же, он будет убивать из пистолета? — поинтересовался я.
— Может быть, — сказал отец.
— Незнакомого?
— Вероятно, незнакомого.
Дома дожидался какой-то человек. Я его видал когда-то. Он не был мне приятен, особенно противны были его красные щеки. Отец поздоровался с ним холодно. Потом принял лекарство дигиталис в воде. Сказал:
— Зачем я выпил рюмку коньяку? Опять сердце...
Пришедший незнакомец разбирал бумаги за столом. Отец разговаривал с ним, а лицо у него было печальное.
— Нет-с, видите ли, Алексей Михайлович, — говорил румяный незнакомец, — прадед ваш Емельян, доверенный графа Рюмина-декабриста, усыновил после его казни сына его от графини, которая родами померла. Так вот-с, годами этот сынок сходен с вашим дедушкой Михаилом Емельянычем... Он самый и есть! Был еще у Емельяна и кровный сын, да умер двенадцати лет от роду... Вот почему-с ни у вас, ни у сестры вашей-с нет как нет метрик... А у меня вот это есть!
И он показал какой-то желтый лист пергамента, на котором был герб и орел...
— Дело миллионное, — продолжал он. — И верное. Ведь если купили за 500 рублей такой документ, значит — все правда-с. Чего это? Мне-то все равно. Для вас стараюсь. Подпишите бумажку!
— Нет, — ответил отец, — благодарю вас. Бумажек ваших я не подпишу.
— А все же-с, — убеждал, уходя, незнакомец, — за иконостасом-то у Михаила Емельяновича висел графский портрет. Все знают-с, Алексей Михайлович, все-с.

* * *
Двадцати одного года в большой, пустой мастерской я писал декорации к опере «Аленький цветочек» композитора Гартмана. Как раз напротив мастерской находился Зоологический сад. Я пошел на зверей посмотреть.
Стояла зима. Публики в саду было совсем мало. В помещении диких зверей — половина пустых клеток, но в конце одна, самая большая, была огорожена, чтобы не подходила публика. В ней ходил из угла в угол огромный худой, костлявый тигр. Голова его была опущена, поворачиваясь, он качал ею маятно. Когда я подошел, зверь, не посмотрев даже в мою сторону, глухо зарычал, болезненно и тяжко. Больной был тигр, больной...
Сторож заметил:
— Вот зверина! Ну и зол! Кормить нельзя, достать тебя хочет, клетку ломает. А, говорят, ручной был. Вот ведь скоро издохнет. Шкуру уж купили. Хорош ковер выйдет в гостиную...


Вербное воскресенье


По всей Красной площади в Москве раскинуты палатки вербного базара. Блистают на весеннем солнце золотые купола кремлевский соборов. За храмом Василия Блаженного видна голубая даль, и радостно сияют воды Москва-реки. Она широко разливается по лугам, заманчиво розовеют дали оголенных весенних лесов.
У торговых рядов и памятника «Минина Пожарного» стоят рядами пролетки извозчиков и частных экипажей. Народу — не протолпишься. Пеструю толпу освещает весеннее солнце. После долгой суровой зимы вербный базар — какой-то особый праздник Москвы. Веселый базар. Товары кустарей, любителей в бесчисленном разнообразии. Груды детских игрушек; куклы нарядные, глазастые, румяные; упряжки с лошадьми крашеными, в темных яблоках, деревенская мельница в зеленых елках, где ходит мельник с мешком, — игрушка с заводом; какие-то невиданные гусары верхом на лошади, зайцы бьют в барабан. А тут рядом — пряники, конфеты в цветных бумажках, перевязанные лентами с позолотой; ландрин, патока, монпансье в банках. Над толпой высоко в воздухе красные дутые шары, — покупатели тут же пускают их в небо. Цветы бумажные невероятных форм и окраски, которые москвичи ставят с вербой к иконам в доме у себя.
Базар завален снедью — пастилой, черносливом, дулями, мочеными яблоками, апельсинами, халвой, рахат-лукумом, патокой. Бабы-торговки носят большие стеклянные кувшины со стаканами: в них розовый клюквенный квас и яблочный. Книжки с картинками — Еруслан Лазаревич, Бова Королевич, Жития Преподобных, лубочные картины, монастыри русские. На них в облаках нарисована Святая Троица. Иконы в ризах, портреты царя и царицы, а в клетках птицы и белки в колесе. Пряники, орехи. Хрустальная посуда, самовары, чашки с золотом, пузатые чайники с узорами и цветами — яркие, часы с кукушкой, ну чего только нет на вербном базаре...
Какой-то бойкий парнишка предлагает:
— Вот купите: лекарь — из-под Каменного моста — аптекарь. — У него в зубах трубочка стеклянная, а в ней опускается и поднимается, поворачивается внутри зеленый чертик с рожками. Почему аптекарь — неизвестно.
У каждого в руках пучок свежей вербы, завязанный красной ленточкой. На вербе белые пуховки — цветы весенней радости.
Никита Иванович уже давно снял лисью шубу и шествует в драповом пальто. В руках у него пучки вербы и игрушки для домочадцев, родных и внучат. Рядом идет его сын. Одет франтовато, лицо гладкое, полное, глаза серые, хитрые, себе на уме.
— Ну что же, был вчера? Видел? — спрашивает отец.
— Видел, — отвечает сын.
— Ну что ж, хороша, нравится?
— Да ничего, папаша.
— Чего «ничего»? Да ты видел ли?
— Как же, папаша, видел...
— Что я из тебя язык-то чисто клещами тяну? Ну, что ж? Ведь двести тыщ!.. Красная горка не за горами. Смекай. Понять надо...
— Как не понять, понимаю.
— Он сам-то с тобой как, Замков-то?
— Да ничего.
— А у обедни-то ты был?
— Был.
— Видал ее, отец был?
— Да как же — говеют...
— Пил чай в доме-то?
— Как же, пил.
— Спиртного не было?
— Да он хотел мне коньяку в чай, а я говорю: «Не пью».
— Правильно сказал... — ответил Никита Иванович. — Только когда ты, Василий, врать бросишь. У обедни-то не был, — я ведь заходил! У Егорова ты был! Опять с этим саратовским актером! Мне сказывали...
— Извиняюсь, ничего подобного, — отвечает сын.
— Вот этой самой вербой бы тебя поучить надо, да время упустил... Все через мать.
— Чего ж вы, папаша? Я согласен. Ваш выбор. Невеста ничего...

* * *
Кабинет трактира Егорова. Собрались друзья-приятели Василия Никитича. Он, выпив рюмку, закусывает балыком. Говорит:
— Сегодня я ко всенощной иду. Приходите, она там будет. Посмотрите, какой мордоворот. Вязанье дома мне свое показывала, рукоделие, значит. Так уж у нас полагается, по-купечески. Сказывала мне прислуга, что она поет. Оно, конечно, за деньги берешь, а то бы...
— Да тебе с лица воду не пить, — говорит, смеясь, приятель. — Только деньги-то он отдаст ли тебе?.. Крепок Замков-то. Походишь около. Он тоже ведь не лыком шит.
— Да вот тут-то вся и мотня спрятана... — говорит Василий Никитич. — Думаю, что папаша мой норовит деньги-то себе хапнуть. А ну!.. только это не пройдет...

* * *
У всенощной в церкви Утоли Моя Печали впереди, у клироса, стоит, наклонив голову, молодая девушка, Софья Замкова. Около нее полная женщина — ее мать, и в стороне, высокого роста, купец Замков. А с ним рядом Никита Иванович. Он осматривается по сторонам. Сына нет — не пришел. «Эх, — думает, — ну погоди!.. Не драл я его смолоду-то, все мать виновата. А тут бы вербу исхлестал об его. Не пришел, когда надо».
Хочется Никите Ивановичу заговорить с Замковым, а тот глазами уперся на алтарь, молчит. «Не пришел Василий, — думает отец, — что с ним делать?»
Всенощная кончается. При выходе, видит Никита Иванович, — у дверей в притворе стоит сын. Подошел к матери Замковой, поцеловал ей руку, поклонившись Замкову, подошел к дочери Софье. Та покраснела. Идя с ней из церкви сзади отца, Василий говорит:
— Вчера, Софья Петровна, отец на вербном базаре такой пучок вербы купил... Пожалейте вербу, прошу вас. Он драть меня ею хочет...
— Да что это вы!.. — говорит девушка, смеясь. — Вы уж выросли. Поздно уж сечь-то вас...
— Ну вот, я тоже думаю, что поздно.
— А за что же? — спрашивает его Софья.
— Оно есть, конечно, за что... А главное, что боится, как бы я вас не упустил. За вами двести тыщ приданого, а он их на фабрику свою пристроить хочет...
— Сватаетесь, Василий Никитич, ко мне... А без денег-то вы бы не стали, без приданого-то...
— Это верно, — говорит Василий Никитич, — правильно, не стал бы...
— Спасибо вам за правду. И скажу вам, что ответ ваш мне нравится. И вы мне за это — тоже, за честный ответ ваш. А то я всю эту всенощную просила Господа: отврати меня от напасти. Так вы — ничего... Только вот... лицо у вас что-то такое...
— Какое? — озабоченно спросил Василий Никитич. — Скажите, Софья Петровна.
— Да как сказать... ровное такое... скучное... вроде как мордоворот...
Василий Никитич даже подскочил от неожиданности и, горячась, заговорил:
— Я... я... Софья Петровна... ей-Богу... я ничего... Вот вам не нравлюсь, что с этим поделаешь... И... и... и это вот ваше самое, что вы так прямо... очень даже меня за душу берет... Этакое вот... в первый раз слышу...
— Ничего, Василий Никитич, — это ведь вы меня у Егорова в трактире сегодня мордоворотом назвали друзьям своим.
Василий Никитич, мигая, молчал и глядел на девушку Замкову, которая сразу показалась ему необыкновенно интересной и привлекательной.
«Кто же это, — думает он, — сказал ей... Неужто Миша Ершов — друг мой? Ах, беда, предатель. Сегодня же буду ему морду бить».
— Молчите, Василий Никитич? Думаете, наверно, чту это мне сказали? Нет, дорогой... Я, когда вы пришли ко мне смотрины устраивать и ваши отец и мать глядели на меня, так я и подумала: деньги ищут... И проследила я вас. Я у цыган была в Грузинах, где вы кутили с Ершовым. Там еще кутила Пикион был. А цыганка пела, помните:

Когда по целым дням в безумном восхищеньи
Я глаз не отводил от милого лица...

Помните?
Василий Никитич, растопырив глаза, смотрел на нее в изумленье.
— Половой в трактире Егорова, курчавый, когда вы с Мишей Ершовым были вчера, балык вам подавал. Кто это был? Я была. Переодета. Я — мордоворот... И в трактире Егорова я была...
Василий Никитич был смущен и глупо молчал.
— Молчите, Василий Никитич? — сказала девушка. — Думаете: потерял двести тысяч... Скажите мне, Василий Никитич, когда цыганка-то пела романс, почему у вас были слезы и вы дали ей в руки два серебряных рубля на чай? Помните? Они у меня.
— Тогда как же?.. — растерянно сказал Василий Никитич.
— А почему слезы-то были?
— Вот почему. Правду говорю... Я подумал: как она, эта цыганка, похожа на нее, которую я сватаю, то есть на вас... И жалко, что не у ней, не у цыганки этой, двести тысяч...
— Вот ведь что... Ту-то цыганку вам не найти...
Схватив руки Софьи Петровны, Василий Никитич в удивленье и восторге смотрел на нее...

* * *
Никита Иванович у себя в конторе считает на счетах, — контора скучная, мрачная, — и, обернувшись, спрашивает приказчика:
— Скажи-ка мне, Илья Петрович, говорят, что Василия видали у цыган в Грузинах с Пикионом, он там кутит с ним.
— Видали, говорят, — отвечает приказчик.
— Ну, ступай.
Оставшись один, Никита Иванович ходит по пустой конторе и говорит: «Ох ты... ой, ой, ну-ну... верба хлест — бьет до слез. Не я буду, ежели этой вербой его не отдеру. По морде, куда попало. Не посмотрю ни на что. Сам родил — сам убью!»
И он взял из угла от иконы ветку вербы и, ходя по конторе один, хлестал по воздуху, говоря: «Вот тебе, вот тебе цыгане, вот тебе Мишка Ершов, вот тебе Пикион, вот тебе, сукин сын!..»
Вдруг отворяется дверь, и в контору входит сын, Василий Никитич, и с ним Софья, дочь Замкова. Держа друг друга за руки, опускаются на колени перед Никитой Ивановичем. Сын говорит:
— Благослови нас, отец...
И старик-отец, растерявшись, рассыпает из рук вербу и второпях, как-то неуклюже, снимает из угла с веревки икону...


Утенок


Москва. Уж ноябрь месяц. Скучно. Облетели все сады. Короче день. Открылись театры. Едут в пролетках дамы, туго обвязанные капорами. Едут в театр.
Поздно: уж ночь. Сижу я у себя на Мясницкой улице, рисую костюмы для оперы «Садко» и к балету «Спящая красавица». Вижу перед собой то Ильмень-озеро, то прекрасную Францию: Версаль. Так непохоже одно на другое. Поморы, Архангельск, синие волны Ледовитого океана, берега озер, седые ели, сарафаны поморок, туеса, причудливые, дивные деревянные церкви Севера, башни Соловецкого монастыря — и узоры версальских садов.
Ночь. На часах пробило четыре. Все рисую. А в окно бьет дождь. Скучно: осень. «Боже, сколько рисунков!» Часы бьют пять... В звуке часов старинных есть какой-то далекий край... Раздеваюсь, ложусь спать, а в глазах все костюмы, узоры...
Утром проснулся — в окне опять дождливое небо. Вдали видна Сухарева башня. Одеваюсь. Сегодня надо работать декорации. Смотрю рисунки, пишу на них названия действующих лиц, из какого материала их делать. Сегодня, думаю, заеду в контору и отдам. Считаю: сорок два. А надо двести.

* * *
В театральной конторе чиновники сидят, пишут, уткнув носы в бумаги, сердитые.
Вхожу к управляющему Конторы московских театров. Подаю ему рисунки костюмов для «Садко». Он скучный такой сидит. Передаю ему рисунок за рисунком. Он кладет сбоку рисунка штемпель. Я говорю: «Волхова», «Индийский гость», «Варяжский гость», «Венецианский гость». Наконец — «Царь». Он останавливается и смотрит на меня сквозь очки и говорит: «Морской?» — «Ну да, — говорю я, — конечно, морской. Это видно: зеленый, чудовище». — «Ну да, — говорит он. — А у вас тут сверху написано “царь”. Нельзя же». Он берет перо и пишет на моем рисунке, перед словом «царь» — «морской».
— Послушайте, — говорю я ему. — Ведь на каждом рисунке у меня написано: «Опера Садко».
— Да, — говорит начальник, — конечно, но все же лучше пояснить.

* * *
Вышел из конторы. Тоска. На улице серо, дождь. Иду пешком до Трубной площади — решил позавтракать в «Эрмитаже». Вижу: сидит за столиком Михаил Провыч Садовский. Я сажусь с ним.
— Селянка хороша сегодня, — говорит мне Михаил Провыч. — Погода — тощища, ноябрь!.. До спектакля буду сидеть здесь. Играю сегодня. Знаешь, мой младший сын верхом, вот уже неделя, уехал из Москвы. Ау!..
— Куда же? — спрашиваю я.
— Да в Крым... Что с ним сделаешь: молодость. И ни телеграммы, ни письма. Как они не понимают — беспокоюсь и я, и мать. Да что? Сердца мало. Такая теперь молодежь. Главное — какой ездок? В первый раз поехал. И далеко ведь — Крым...
— Ничего, — говорю я отцу. — Он — ловкий, молодой!
— Да ведь я ничего не говорю. Пусть едет. Ничего не запрещаю, делай что хочешь. Новые люди... На днях артистка одна была у меня. Молодая. Так говорила мне, что в «Горе от ума» она хочет реабилитировать Молчалина, так как Молчалин гораздо лучше дурака Чацкого. «Что ж, — говорю ей. — Валяйте, дорогая: теперь ведь все по-новому норовят. Мы уже в сторону, не нужны, стары».
— Ну, какая ерунда, — говорю я.
— Да, вздор, говоришь? Нет, не вздор! Скучно, брат, жить становится...
— Герой! — крикнул он вдруг половому.
К Садовскому подбежал маленького роста белобрысый половой. Почему он называл его «герой»?
— Принеси-ка порционную, — сказал ему Садовский, — да селедку.
Половой живо принес рюмку ему.
— Вот и живу, — продолжал Садовский. — Играю. Не знаю хорошо — помогает ли театр-то людям? Резон, понимаешь ли, резона мало в жизни. А жизнь — хороша! Как хороша!.. Вот, зима скоро... Люблю я зиму. Душевная зима у нас в Москве. Едешь на санках, в шубе... Хорошо! В окнах — огоньки светятся. Так приветливо. Думаешь: в каждом окне там жизнь. Любовь. А войди — ерунда все. Резону нет. Не понимают театра. Театр истину говорит. А от него хотят развлеченья... «Весели меня, сукин сын, ты — актер...»
Садовский выпил рюмку водки.
— Вот я люблю, когда галки летают. Кучей кружатся, садятся на кресты церквей... Хорошо живут!.. Вот ведь галка не полетит в Крым? Не надо. Ей и здесь хорошо. Чего лучше Москвы? А вот молодежь, новое искусство... Молчалина реабилитируют! Пойми. Эхма!.. Был я за границей, нет там снегу. Вот как у нас теперь: дождик и галок нет. Так я соскучился по Москве — ужас! Уехал... Когда станцию пограничную Эйдкунен переехал, вот до чего обрадовался!..
— Герой, — снова крикнул Садовский, — ну-ка, принеси мне поросеночка холодного.
— От погоды, — говорю, — Михаил Провыч, настроение у вас мрачное.
— Нет, брат, что погода? Я погоду всякую люблю... Сын уехал очертя голову. Ни телеграммы, ни письма. Все равно, что отец страдает. Горя мало... Новые люди!.. Ты — тоже молод. Охотник! Уйдешь на охоту — а мать дожидайся, в окно смотри... А знаешь, и я ведь охотник был. Как-то в Петров день на охоту поехал. Знаешь Большие Мытищи? Молод был, как и ты. Приехал в Мытищи и пошел к Лосиному острову по речке Яузе. Болотце. Уток там на бочагах много. Заросль, осока. И собака у меня — пойнтер. Веста звали — сука. Она, это, по осоке причуяла и выгнала — крякву. Вылетела кряква, кричит, летит и падает по бережку, падает, — понимаешь? Я думаю: что такое? Раз! — и убил... крякву-матку. Тут я понял, что она это падала по берегу, чтобы мою собаку Весту отвести от выводка, от своих детей. Сел я на берегу бочага, на травку, а близко от меня Веста бегает, в осоке, по воде, и утят ищет. Вдруг вижу — из осоки ко мне на травку выглядывает большой утенок, кряковый. Ее утенок. И, увидав меня, прямо ко мне идет. Я притаился — прямо не дышу. А утка убитая лежит около меня — прямо около. Он подошел ко мне вплотную и сел около меня, около матери своей — утки-то убитой, сел и на меня глядит. Я тоже гляжу на него, и вдруг мне сделалось, понимаешь ли, так жалко его, так противно и подло. Что я наделал?.. убил его мать. А она так хотела увести собаку, спасти детей... Понимаешь ли — когда вот написано в меню: «утка», всегда я вспоминаю это подлое мое преступление... С тех пор, брат, не ем утки. Я так ревел, когда этот дикий утенок глядел на меня: глазенки у него были жалкие, печальные!.. Ты, наверное, думаешь про меня: «Дурак, сентиментальный старик...»? Как хочешь. А я не могу. Бросил, брат, я охоту... Как вспомню утенка, у меня сейчас слезы подходят. Поверь мне: я не притворяюсь... Ушел я с охоты и утку оставил, не взял. А утенок так и остался сидеть около нее. Думаю: как быть? Тяжело мне... что я наделал? Зашел в Мытищах к Гавриле, мужику, он по охоте был там сторожем, с господами-охотниками ходил. «Вот, — говорю ему, — какая штука со мной случилась». А он смеется. Потом видит, я плачу. «Стой, — говорит, — барин, — я дело поправлю. У меня утки есть дикие, приученные. По весне беру утку, на кружок сажаю, на болоте, на воде. Она кричит, к ней селезни летят, женихи, понимаешь, а их из куста охотник и щелкает. Так вот, я возьму ее и к нему, к утенку, и пущу. Только покажи мне место, где у тебя утка убитая лежит...»
Взял Гаврила утку в корзину, и мы пошли скорее с ним туда, на болото. Подвел я его, глядим из кустика — утка лежит, а около нее, прижавшись... утенок. У меня опять схватило... плачу. Ты не подумай, что я пьян был. Я тогда ничего не пил... Гаврила говорит мне тихонько: «Садись». А сам вынул из корзинки свою крякву да и пополз вниз, к болоту. Подполз к самой крякве, утку свою подпустил к утенку, а убитую мигом за пазуху. Его-то утка обрадовалась, прямо в осоку на воду да орет, — утенок за ней. А у меня прямо будто сняло все... «Ну, Гаврила, вот спасибо!» Целовал я его. А он смеется. И говорит мне: «Ну и барин ты, чуден. Этакого, — говорит, — первый раз вижу».
Дома у него мы выпили — угостил я его... Приезжал в Москву ко мне, смеется всегда надо мной. В театре был. Слушал меня. Советовал мне это дело бросить. «Пустое, — говорит, — дело. Барин ты молодой, добрый, займись другим. Ну торговлей, что ль. А то что это — преставлять? Людев передразнивать?» На охоту звал меня. «Пойдем, — говорит, — носатиков стрелять, дупелей. Тех, — говорит, — не жалко: она — дичь прилетная, а скусна».
Нет, не пошел на охоту... Вот с Костей Рыбаковым, у него на даче, у Листвян, так в речке там лещей ловили на удочку. Он любитель. Целый день на реке живет: все ловит рыбу. Интересная штука. Тоже и я поймал лещей. Ну, жарят их — и увидал я, это, понимаешь, на грех — как они на сковородке чищеные лежат, жарятся. Смотрю — а один еще дышит... Я опять расстроился — не мог есть. Вот какая штука со мной... Потом прошло...
— Герой, — крикнул Садовский.
Подбежал половой.
— Ну-ка, дай мне белужки. Знаешь: с жирком. Да рюмку — порционную. Живо.
Половой принес и налил из графина большую рюмку водки.
Садовский взял на вилку кусок белуги, положил хрену, опрокинул рюмку водки в рот и закусил.
— А знаешь, — продолжал он рассказ, — наш полицмейстер Александр Петрович Огарев: человек — сажень росту, смотреть — страх берет, а и вот — курицы не ест. «Подло, — говорит, — потому что у курицы — яйцо едят, цыпленка ее, — и ее едят...» Так вот он кур не ест, а яйцо вкрутую ест. Разрежет яйцо, а наверх килечку. Понимаешь? Закуска — настоящая.
Садовский лукаво прищурился и снова крикнул:
— Герой.
Подбежал половой.
— Ну-ка, дай яйцо мне вкрутую. Скажи Егору Ивановичу, чтобы анчоус. Понял?
— Слушаю-с.
— И порционную не забудь.
Сам Егор Иванович Мочалов несет на блюде закуску: нарезанные крутые яйца, майонез и анчоусы.
— Видишь? — говорит Садовский. — Ем. И рыбу, и яйца — не жаль. А утки не могу... Как меня утенок-то шаркнул, по совести самой... Э, брат, есть штучки: «Мстят сильно иногда бессильные враги... Тому примеров много знаем...»
— Я был у Гималаев, — улыбаясь, говорю Садовскому. — Индусы не бьют ни птицы, ни рыбы. Может быть, мы оттуда пришли?.. Индусского происхождения. Вы, Михаил Провыч, немного похожи на индуса.
— Ну, что ты? — удивился Садовский. — Это еще что? Какой же, батюшка, я индус? Подумай, Егор Иванович, ну что он говорит?
— Все может быть, — ответил Мочалов.
— Ну, это вы бросьте... Я — русский. Вы еще скажете кому. Вот меня индусом и прозовут. Вы знаете театр — им только скажи!.. И чего ты только выдумаешь. Какой же, батюшка, я индус?.. Садовский? Само название-то говорит: садовники были. Тогда бы у меня было имя другое. Какое-нибудь «Махмед», а не Михайло.
Он махнул рукой и обратился к Мочалову:
— Вот что, Егор Иванович, отведи-ка мне кабинет. Я посплю на диванчике. А то ведь мне сегодня играть... Островского. Лицедействовать.
Михаил Провыч встал и сказал:
— Чудак ты, право. Конечно — художник... Фантазия! Только ты в театре не говори... Индус... Актеры сейчас подцепят.
Он простился со мной и пошел по коридору — «поспать на диванчике».


Воспоминания детства


Многим бы хотелось видеть Пушкина. А бабушка моя, Екатерина Ивановна Волкова, видела его. И много говорила мне и брату моему, когда мы были детьми. Говорила об Александре Сергеевиче Пушкине, что это был самый умный человек России. И часто говорила нам о нем. И мне представлялся он красавцем, на белом коне, как наша лошадь Сметанка, и в каске с перьями. А бабушка сказала мне, что нет, он был маленького роста, сгорбленный, курчавый блондин с голубыми большими глазами, блестящими, будто на них были слезы. Серьезный, никогда не смеялся. Одет был франтом, носил большое кольцо на пальце и смотрел в золотой лорнет. «Зачем это, — подумал я, — маленького роста? Неправда, что бы мне ни говорили». Мой дед, Михаил Емельянович, был огромного роста, и мне хотелось бы, чтоб и Пушкин был такой же и приносил бы мне игрушки. Но мне всегда нравилось, когда бабушка читала мне Пушкина. И я, слушая, сидя на лежанке, думал: «А ведь его убили. Как это гадко!»
Несказанно я любил слушать бабушку, когда она читала Пушкина. И все как-то было полно им: и вечер, и зимняя дорога, тройка, когда меня взял с собой мой дед в Ярославль, дорога, остановка на постоялом дворе, калачи, поросенок, икра, и месяц, и страшный лес на дороге. И нравился мне Пушкин. Как верно и хорошо он написал про что-то, все самое мое любимое.
И я знал уже много его стихов наизусть. Из дому деда, на Рогожской улице, уходил на соседний большой двор, к ямщикам, в ямскую избу, где было тепло, пахло щами. Такие хорошие ямщики, отдыхали, сидели, пили чай. Ели баранки, ситный. И любили меня, хозяйского внука. Я всей душой любил ямщиков. Я им говорил наизусть:

По дороге зимней, скучной,
Тройка борзая бежит...

И видел — нравилось ямщикам.
— Ну-ка, — говорили они мне, — скажи, Костя, вот ему... про разгулье удалое аль сердешную тоску... Как это, скажи-ка...
Ямщики слушали.
Один из них, Игнат, с черной бородой, часто просил меня:
— Скажи да скажи... про старушку родную...
Тогда я ему говорил стихи:

Буря мглою небо кроет...

Игнат плакал. Всегда плакал.
Поразило меня однажды, что приятель отца моего, судебный следователь Поляков, сказал про Пушкина: барин, камер-юнкер. И что-то нехорошо говорил. Я сказал бабушке, Екатерине Ивановне:
— Поляков не любит Пушкина.
— Да, — ответила она, — не слушай его. Он нигилист.
Я не понял, но подумал: нигилист — это, должно быть, вроде дурака.
Странно, что Ларион Михайлович Пряничников, впоследствии художник, родственник наш, часто бывая в доме у нас, тоже не любил Пушкина, тоже сказал: камер-юнкер! Мой дед был именинник. Лежал в постели, прихварывал. Утром я пришел к нему и сказал стихи:

Птичка Божия не знает...

Он меня погладил по голове и, смотря добрыми глазами, сказал мне:
— Это, Костя, хороший барин сочинил.
Потом, вздохнув, сказал:
— Эх, грехи, грехи. Ты, Костя, когда молишься на ночь — то поминай и его. Он ведь был добрый, как Божий серафим. Мученик — ведь его убили.
«Вот, — думал я, — что такое».
— Дедушка, — говорю я, — а Игнат, я ему сказал стихи, а он заплакал.
— Ишь ты, — удивился дед. — Он, Игнат, хороший мужик. Бедный, бездомный. Пьет только частенько...
Почему-то дед запретил мне ходить в ямщицкую, к ямщикам.
— Есть, — говорит, — запойные... Всякого наслушаешься. Не надо, — говорит, — ходить тебе туда.
Когда дед умер, то после я спросил свою няню Таню:
— Вот дед мне велел молиться о Пушкине.
— А кто он тебе доводится? — спросила няня Таня.
— Он серафим от Бога был, камер-юнкер убитый.
— Ишь ты! — вздохнула няня.
Ну, няня сказала:
— Молись так: «Помяни, Господи, во Царствии Твоем раба Твоего камер-юнкера Серафима».
Я на ночь, стоя на коленях в постели, поминал деда, покойную сестру и доброго убиенного «камер-юнкера Серафима».


Встречи с А.А.Пушкиным


Москва, зима... Много раз, после работ, я заходил на Тверскую в Английский клуб обедать... Каменная ограда и ворота с забавными по форме львами, которые отметил Пушкин. Большой мощеный двор и прекрасное, старинное здание.
Потолки в залах Английского клуба были украшены прекрасными плафонами французских художников. Они были темные, теплого цвета, глубокие и прекрасные по тону.
Лакеи, старые люди, одетые в ливреи времен Александра I, дополняли характер эпохи.
Народу за обедом в Английском клубе бывало мало. Однажды, заехав в клуб, я никого не встретил. В большой столовой, за большим столом, мне поставили один прибор. Когда я сел за стол, вошел пожилой генерал, высокого роста, лет семидесяти, с лицом восточного типа. Мы поздоровались. В Английском клубе, по обычаю, все члены должны были быть знакомы, но я не знал, кто этот генерал. Наклонив голову, он ел суп. Я заметил, что когда его большие глаза смотрели в тарелку — белки их отливали синевой. Я подумал: если бы на него надеть чалму, он был бы похож на дервиша.
— Как я люблю Английский клуб, ваше превосходительство, — сказал я. — Здесь ощущаешь историю. Все дышит прошедшим: сколько впечатлений, волнений, разговоров, дум прошло здесь. Что-тo родное чувствуешь в этих стенах. Я слышу здесь шаги Александра Сергеевича Пушкина.
Генерал почему-то пристально посмотрел мне в глаза и сказал:
— Да, отец мой oчень любил этот клуб.
Я удивился и спросил:
— Как, отец ваш?
— Да, я Пушкин. Поэт Александр Сергеевич был мой отец. Я — Александр, значит, Александрович.
Я встрепенулся и как-то нескладно сказал:
— Как, неужели? Как я рад.
— Я живу больше в Петербурге, — сказал генерал, — но люблю этот клуб. Тут тихо. Москву я люблю тоже. В Москве у вас мороз крепкий, зима настоящая. Отец мой тоже любил Москву, зиму любил. У вас в Москве еще в домах лежанки топятся. Кот у меня тут, приятель, мурлыкает. В окно сад виден в инее.
— Ваше превосходительство, — сказал я, — когда вы вошли, я подумал, глядя на ваше лицо, — какого вы племени. Вы не похожи на русского, в вас чувствуется арабская кровь.
— Да что вы, батюшка, какой я араб! В отце было что-то. Курчавый был. Тоже русский — какой араб... Я и жары-то не люблю. Вот на станциях — в буфетах, в ресторанах — всюду на столах пальмы ставят — терпеть не могу. Елка лучше. А береза, а лес наш...
— А вы хорошо помните отца?
— Помню мало. Помню, что брюки у него были темные, в клетку, фрак желтоватый, глаза голубые. Помню, игрушки мне какие-то привез с матерью. Платье на матери было тот день широкое, шляпа большая с лентами, нарядная. На коленях у отца сидеть любил. Он мне пел: «Во саду ли, в огороде...» Волком меня стращал... Конечно, отец хорошо писал стихи, глубоко. Щекотливые сюжеты он брал — про любовь, — опасно. Не надо бы было. Ведь я помню, потом, после смерти, его все осуждали, и дома у нас осуждали...
Помню, раз — зеркало стояло у нас, к стене внизу, новое. Я смотрел в него да качал да на себя и уронил — на голову. Оно и треснуло. Отец испугался, рассердился и закричал: «Я тебя вот высеку!..» Высечь он меня не высек, но в угол носом поставил... Ездить любил с ним в санях. Он к себе меня в шубу сажал...
Однажды летом на открытой террасе Английского клуба, которая выходила в большой густой сад, после обеда с Александром Александровичем, я нарисовал его лицо в альбом. Он взял рисунок, вошел в клуб, посмотрел на себя в зеркало и сказал:
— Похоже, только мрачно. Неужели я такой сердитый? Знаете, я на отца здесь больше похож.
— А разве он был сердитый?
— Бывал сердитый. Задумчивый. Один в комнате, бывало, все ходит, думает. Войти нельзя, не пускали к нему никого. Кто громко говорит, он крикнет, чтоб не мешали.
— Александр Александрович, — спросил я однажды. — А вы не пробовали сами писать стихи?
— Что вы, батюшка, это ведь трудно... Какой я поэт!..
Александр Александрович был скромный, простой, русский. На руке у него было кольцо отца, а ногти у него были темного цвета. Однажды, перехватив мой взгляд, он сказал:
— Вот ногти, это оттуда, от Ганнибалов... У отца, говорили мне, было другое хорошее кольцо, да украли, во время похорон...
Он застенчиво улыбнулся.
— Вот все спрашивают про отца, а я — что помню?.. Мало, мало помню...


Масленица


Помню, в молодости у нас в Владимирской губернии называлась Масленица — «блинница с гор вода». Масленица-мокрохвостка.
Помню, вечером, когда я строил себе дом и жил в деревне, пришли ко мне девушки, полные, румяные.
— Пойдем, — говорят, — Лисеич, Масленицу жечь. Пойдем гнать ее со двора.
С края леса, на оттаившей луговине, у берега речки, был сложен огромный стог сена, хвороста, и около стояла толпа молодежи, крестьян, парней и девушек. Когда мы подошли, парни поджигали стог, и вскоре его охватило пламя.
В пламя бросили чучело, лицо которого было сделано из березовой коры. Борода из мочала, надета старая шапка, рваный грязный тулуп с растопыренными рукавами.
Когда бросили в костер чучело, то парни взяли за руки девушек. Образовался хоровод вокруг горевшего стога. Хоровод кружился вокруг пламени, и запевала пел:

Прощай, прощай,
Прощай, Масленица.
Масленица-мокрохвостка, —

подхватил хор, —

Поезжай в Ростов.
Гони, гони, гони Масленицу.

Так какое-то языческое сказание прогоняло Масленицу на юг.

Придет лето ясное
В дни повадные
И игры раздольные.
Весна-красна, гони Масленицу!

«Вот откуда, — думал я, — Островский взял свою “Снегурочку”».
И далеко на горе было видно в синем вечернем сумраке, как на бугре, в деревне Любинской, тоже горело пламя Масленицы.
А какая красота была разлита в весенней ночи! Пахло лесом, рекой. И таинственно в прозрачном, весеннем небе блестел острый рог месяца. Веселые лица крестьян и кружевные ветви деревьев ярко светились на глубине зеленого неба. Какая несказанная симфония русского края! Таинственностью входило в меня, восторгая мою душу.
Силуэты деревни на горе уходили во мрак ночи. И в лужах около леса отражался огонь. В канавах и оврагах у леса лежали еще снега.
Когда я вернулся в избу крестьянина Елычева, он, смеясь, сказал:
— Ну, прогнали, знать, Масленицу?
— Да, прогнали. Скажи, — говорю, — Димитрий Петрович, зачем это Масленицу-то гоните?
— А как же, кажинная деревня гонит, ежели не гнать, заметно исстари, мороз держаться будет. Озими захватят. Замет: прогонят — завтра теплота начнется. И лето урожайное будет.
— А у нас под Москвой нет, не жгут Масленицу.
— Ведь там у вас нешто крестьянство? Голь! Городские. Пригороды работишкой живут. Шмандруют.
— Что такое? — удивился я.
— Да что пропойцы. На шермака живут. Машина вот прошла, тоже и у нас крепости меньше стало. Тоже пьют, папиросы курят. Я помню молодым-то себя. Строго было. Помню, парнишкой я был, вот как ты, охотник к нам приехал да папирос-то мне и дал. Я и закурил в холодной, да закашлялся, отец-то увидал, хворостину-то и вырезал. Так вот драл меня, вот драл: «Вот тебе папироса, вот тебе табак!» И мать драла. Так что же, и младшая сестра драла. Охотник-то заступился за меня: «Как вы смеете, живодеры», — говорит. Ругает отца-то. А тот-то и его повалил да драть. Все дерут, и мне велели. Тот орет. Кричит: «Я вас всех в Сибирь сошлю», а оно верно, что начальник какой-то был. К старшине поехал. Отец, помню, напугался. К старшине пошел узнать. А старшина-то смеется.
— Он верно, — говорит, — что начальник, только ему жалиться нельзя, что его пороли, потому странно.
К столу подавали блины масленые. Грузди, рыжики в сметане. Икру щучью. В первый раз, я помню, ел щучью икру. И нет лучше щучьей икры. А блины гречневые со свежей сметаной!
Наутро был солнечный день. Светились серые, оголенные леса. И, как сторожа среди седого мелколесья, стояли темно-зеленые ели.
И на ветвях оголенного леса сидели черными пятнами тетерева.
Я схватил ружье и побежал к реке. Не было места.
А по ту сторону в лесу тетерева всё сидели. Сбоку у бережка я увидал челнок.
Только я прыгнул в челн, как он ушел в воду. Окунулся я. Холодно. Весь мокрый, я пробежал в избу. Переодеваясь, жаловался:
— Тетерева-то сидят, — говорю, — на той стороне. Подойти нельзя.
Надел тулуп и залез на печку греться. А дочь Елычева говорит:
— Тетеревье к вечеру, к лесу, здесь на озимые прилетает. И много.
— Я пойду, — говорю.
— Не боишься? — говорит Анна.
— А чего бояться?
— Дом ты строишь прямо в лесу. Мы думаем, как ты жить-то будешь?
— А что же? — говорю я.
— Как — что? Лесовик тебя одолеет. Неужто один жить будешь?
— Нет, — говорю я, — Анка, женюсь.
— Ишь ты! На ком?
— Да на тебе, — сказал я.
Анка, покраснев, встала из за стола.
— Куда ты? Не пойдешь за меня замуж? Блины будешь мне печь. Умеешь блины-то печь?
— Умею, — сказала тихо Анка, — только за тебя не пойду.
— Отчего?
— Да кто тебя знает, в лесу жить хочешь пошто? Может быть, ты на разбойное дело идешь?
— Что ты, — говорю, — Анка, что ты!
— Не стану в лесу с тобой жить нипочем. Страшно. Ты меня в лесу-то загубишь. Тоска съест. К тебе в лес-то никто и не придет. Гости не приедут. Никто за тебя не пойдет. Родные не отдадут. Жил бы на горе, а то тебя в лес тянет, чисто волк. У нас по зиме-то волки воют, а ты там дом строишь. Живи на горе. Не пойду за тебя.
И Анка ушла.
Я подумал — вот так история... А правда, что это меня с детства в лес тянет? Действительно, верно, никто за меня не пойдет. Нет такой женщины, которая стала бы жить со мной в лесу здесь. Не любят они. Правда, глухое место. «Ну и шут с ними», — подумал я про себя.
И правда, вышло так, как говорила Анка. Когда выстроил дом, приезжали ко мне друзья-охотники, а женщинам не нравилось. И стали они мне казаться чужими.
Приехал ко мне приятель с женой на охоту. Жена была недовольна.
— Что это, — говорила, — за дача? Картины вы пишете, болото, туман, скучная дорога, сарай разваленный. Кому это нужно? Жили бы в Пушкине, там круг, музыка играет, танцы, дачи, веселье, картины, цветы... А у вас? Седые ели кругом, тоска. И что здесь хорошего, — удивлялась жена приятеля, — мужичье неотесанное. Я заснуть здесь не могу от тоски.
Мой приятель, супруг, вздумал заступиться за меня. Жена строго на него посмотрела, сказала мужу:
— Ну нет, ты еще что! Я не могу дышать здесь. Смотри, дождик идет. Ну что делать здесь? Тут завоешь у вас. В какую даль уехали. Никто же не живет так. Вы особенный человек. Вам нравится все дикое.
И она, наскоро собрав чемодан, заказала в деревне подводу и увезла приятеля-мужа. Уехала в большом гневе на меня.
— Понимаешь ли, — говорил мне муж в Москве, — жена терпеть тебя не может. Ей дачи нравятся — Тарасовка, Пушкино, круг, музыка, танцы, знакомства разные. Она не любит этой нашей охоты, рыбной ловли. Не понимает этой красоты природы. Она говорит, что у тебя дорожки песком не посыпаны и соседей нет. И ехать к тебе меня не пускает: «Ты с ним не знайся, дурак дураком сделаешься».
И другой приехал ко мне приятель, тоже с женой, так та уехала через полчаса.
«Вот так история, — подумал я, — что за чертовщина. В какой красоте живу я, что я, другой человек, что ли?»
А в Москве эти жены говорили:
— У него в банках шиповник на столе, и он доволен. Подумаешь, какие розы. Я ему говорила, в Баден-Бадене дивные розы, а он, представьте, «я не люблю ваших Баден-Баденов, у меня лучше. Река, — говорит, — у меня какая, вода кристальная». Подумаешь — речонка. А я его спросила: «А вы были на Эльбе, видели Рейн?» — «Видел, — говорит, — видел, только у меня лучше». И что всего возмутительней, муж ему поддакивает. Но я ему покажу. Я за границу зову мужа, а он отлынивает, едет к нему на охоту. Вот встретишь такого господина — несчастье! Семейную жизнь разбивает. Мне говорили, что он тонул там, — жаль, что вытащили, откачали. А мой дурак опять норовит к нему поехать, «тяга» какая-то у них там. Пичужек стреляют. «Купи, — говорю,— в Охотном ряду», так нет — сам едет мучиться. Приезжает с охоты, язык высуня, устал. Просто наваждение какое-то...


Грибной рынок


Моя мастерская была у Замоскворецкого моста в Москве, на Балчуге.
Утром, в начале Великого поста, я услышал шум и говор. Взглянул в окно и увидел по берегу Москва-реки тьму народа.
Подряд стояли сани с деревенскими лошаденками, на которых были большие бочки. Мужики в тулупах покрикивали:
— Грибы, грибы! Капуста, огурцы солены!
Пестрая толпа освещалась весенним солнцем.
На Москва-реке были проталины и лужи. А вдали, за Воспитательным домом, виднелась голубая даль.

* * *
Ко мне пришел приятель-рыболов Василий Княжев. Веселый.
— Их, — сказал, — и рынок грибной. Чего-чего нет. Собаку один продает — хороша, гончая вроде. За зайцами хорошо гонит.
Василий, рассказывая, ел румяную баранку.
— Что это за баранка у тебя? — спросил я.
— Деревенская баранка. Этаких-то у Филиппова нет.
— Василий, — говорю, — собаку-то надо купить.
— Чего же, вставайте, пойдемте, там, на рынке, чего только нет. Голуби — турманб, есть гладкие.
Я живо оделся.

* * *
Пестрая толпа на солнце была оживлена. Пахло тулупами, грибами, капустой. Огромные бочки с огурцами, грибами, груздями, рыжиками, волвянками, белянками.
Мы едва проталкивались с Василием в толпе.
— Вона собака-то, — сказал Василий.
— Гречники! — кричал разносчик. — Сбитень с имбирем. Рыба живая.
Собаку держал на веревке старик низенького роста.
— Гончая, — сказал он. — Робенскова порода. Зайца — не упустит.
Сторговались. За пять рублей. Вернулись домой и накормили собаку.
Меня обуяла жажда приобретения.
— Ступай, Василий, — сказал я, — купи голубей, что еще попадет, купи, возьмем в деревню.

* * *
Василий принес в корзинке голубей и под мышкой большого белого петуха.
Я голубям крошил хлеб — они яро клевали, и петух не уступал.
Петух хорош.

* * *
Василий опять ушел и, вернувшись, принес зайца ручного, ежа, дрозда в клетке и белку.
— Молодец, Василий, повезем в деревню.
— Погодите-ка, еще сбегать надо. Там баранки хороши мужик носит. Самопек. Вся шея баранками обернута. Грибы сухие тоже.

* * *
На этот раз Василий вернулся с моими приятелями-рыболовами: А.И. Бартельсом и И.И. Поплавским. Принесли кочанную капусту, и опять в банке.
Василий сказал мне тихо на ухо:
— Надо за бутылочкой сбегать.
— Через неделю лед тронется, — сказал Поплавский, — не дождешься. В Перервы надо будет ехать. Там, у плотины, крупный язь берет в самый разлив.
— Вот я каждый раз думала, — сказал немец Бартельс, — доживу до весны? И вот дожила.
Василий наливал водочку, и мои гости закусывали кочанной капустой с черным хлебом и опятами.
— Постойте, вот у меня в сумочке хороша закуска. Нигде такая закуска нет. Нет ли молоточек?
И Бартельс, достав из кармана воблу, стал колотить ее молотком на подоконнике.

* * *
Какая-то особенная жизнь была в этом деревенском торжище. Живая, веселая радость. Я с приятелями ходил по Грибному рынку, и он мне казался живым праздником — весенним праздником глаз. Я купил в клетке снегирей. Думал: «Все это я повезу в деревню». Купил скворечник, сделанный в виде домика.
Василий тоже старался и купил корзинку для петуха и ошейник для собаки...

* * *
Наконец поехали на станцию. Поезд туда отходил в 11 часов вечера. Я взял купе — собаку иначе не разрешали взять; тут же — еж в коробке и клетки с птицами.
А петуха и голубей сдали в багаж.
Приехали в деревню. Ясное утро. Снегу много — еще зима. Кое-где проталинки. У крыльца — лужа.
Стали распределять животных на жительство — кого куда.
Голубей выпустили на чердаке сарая, где жили мои деревенские голуби. Турманб посмотрели на моих голубей и вылетели в слуховое окно. Взвились кверху в голубые небеса и пропали с глаз.
Белого купленного петуха выпустили в сарае. Мой старый петух мигом в него вцепился. И вот началась драка! только перья летели.
Феоктист поливал петухов водой из лейки. Ничего не помогало.
Наконец оттащили за хвост белого петуха и посадили в корзинку. Но мой петух не угомонился и стал бросаться на корзинку.
— Безобразие, что делается, — говорила, сердясь, моя двоюродная сестрица. — Зачем ты купил петуха?
Я ей сказал:
— Ты девица, так вот и помалкивай. Ты в петухах ничего не понимаешь...
Она, сверкнув черными глазами, сказала:
— Дурак!
И ушла в свою комнату.
Вот, не угодно ли?
Купленного дрозда выпустили из клетки, и он вылетел и сел прямо на сук у террасы. Чирикнул раз и опять вернулся в клетку.
Ежа выпустили с крыльца, а он назад в кухню убежал.
А заяц грыз в кухне капусту. Выносили его в сад — и он назад, домой.
— К слободе не привыкши, — говорил дедушка Захар.
Снегири, когда открыли клетку, — улетели.
Белка уйти на волю не пожелала.

* * *
Моя собака — пойнтер Феб — не обратила никакого внимания на новую собаку, которая его обнюхала и успокоилась. За чаем новая собака положила мне лапы на колени. У нее была такая хорошая морда с желтыми добрыми глазами.
Я давал ей баранки — и она их мгновенно съедала. И на всех — кто бы ни вошел в комнату — дуром лаяла.
В комнате — зверинец.
Заяц сидит и грызет хворост у камина.
Белка вышла из клетки и ходит по столу. Потом залезла ко мне в карман.
Ночью собака стала проситься на улицу, не пожелала оставаться в комнатах — видимо, раньше не жила в доме.
Только выпустили — стала лаять на луну, — невозможно спать.
Взяли ее опять в комнату. Она опять стала проситься на улицу. Выла.
Отвели ее к Горохову в деревню.
Только все успокоилось — слышу, ёж стучит, бегает по комнате, — невозможно спать.
Поймали ежа. Унесли.
Стал засыпать — белка забегала по мне. Я ее гоню — она со мной играет.
Заперли белку в клетку.
Утром, чем свет, распелся дрозд...
Я встал, посмотрел в окно — новый петух дерется с моим старым петухом. Посмотрят друг на друга — и в драку...
О Господи!..

* * *
Вошел Василий, принес сапоги, a с ним — гончая. Радостно подбежала ко мне и лизнула в лицо.
— Вот чудно, — сказал Василий, — к вам ишь как ластится, а нам погладить не дается — ворчит. Что за собака! Правду сказать, зря на Грибном деньги рассорили. Купить бы поросенка — на дело было бы похоже, — свинья бы выросла. Пословица говорит: век живи, век учись...
— А все дураком помрешь... — сказал я.
— Тоже верно...
И Василий, шипя, рассмеялся.


Человечек за забором


В России — в нашей прежней России — было одно странное явление, изумлявшее меня с ранних лет... Это было — как бы сказать? — какое-то особое «общественное мнение». Я его слышал постоянно — этот торжествующий голос «общественного мнения», и он казался мне голосом какого-то маленького и противного человечка за забором... Жил человечек где-то там, за забором, и таким уверенным голоском коротко и определенно говорил свое мнение, а за ним, как попугаи, повторяли все, и начинали кричать газеты.
Эта российская странность была поистине особенная и отвратительная.
Но откуда брался этот господин из-за забора, с уверенным голоском?
Н.А. Римский-Корсаков создает свои чудесные оперы — «Снегурочку», «Псковитянку», «Садко»...
— Не годится, — говорил человек за забором, — не нужно, плохо...
И опер не ставят. Комитет Императорского театра находит их «неподходящими». Пусть ставит их в своем частном театре Савва Мамонтов. Голос за забором твердит: «Не годится...»
За ним тараторят попугаи: «Мамонтов зря деньги тратит, купец не солидный».
Вот уж и министр Витте заявляет Савве Ивановичу: «Что же вы театры держите? Несерьезное дело, не к лицу вам, как председателю правления железной дороги, заниматься увеселениями».
Другие примеры: Чехов, Антон Павлович, писатель глубокий. А господин за забором сказал:
— Лавочник!
Или вот Левитан — поэт пейзажа русского, подлинный художник, мастер, а тот же голосок шепотком на ухо:
— Жид.
И пошла сплетня: и Школы-то Левитан не кончил, и пейзажи-то Левитана не пейзажи, а так, какие-то цветные штаны (остроумно, лучше не придумать!).
Да разве один Левитан? И Головин, и аз грешный тоже «не годились». Человечек за забором отрезал:
— Декаденты.
И поехало. А что такое «декаденты» — неизвестно. Новое, уничижительное. Вот и крестил им человечек кого попало. А когда приехал в Москву Врубель, так прямо завыли: «Декадентщина, спасите, страна гибнет!» — Суворин, Грингмут, «Русские ведомости» — все хором...
Видно, человек за забором вовсю работал.
А вот и Шаляпин. Поет он в Частной опере — ставят для него «Псковитянку», «Хованщину», «Моцарта и Сальери», «Опричника», «Рогнеду». Но голос за забором хихикает:
— Пьет Шаляпин...
Лишь бы выдумать ему что-нибудь свое — позлее, попошлее, погаже, ведь он все знает, все понимает...
И кому кадил он, этот человечек, кому угождал — неизвестно. Но деятельность его была плодовита. Он поселял в порожних головах многих злобу, и она отравляла ядовитой слюной всех и вся...
Когда я поступил художником в Императорский театр, господин за забором оказался тут как тут. При первых же моих оперных и балетных постановках на меня полились, как из ушата, помои, в расчете на поддержку «общественного мнения». Газеты хором неистовствовали: «Декадентство, импрессионизм на сцене Императорских театров». «Позор и невежество на образцовой сцене», — писал Карл-Амалия-Грингмут, а за ним остальные газеты. «Новое время» и «Русские ведомости» заодно с «Московскими». Красота! Человечек за забором работал.
А в театре лица артистов были унылы. Малый театр волновался, балетные рвали на себе новые туники. Не нравились «декадентские» костюмы. Плакали, падали в обморок...
Артист Южин в «Отелло», по укоренившейся традиции, выходил в цветном кафтане с золотыми позументами и почему-то в ярко-красных гамашах — похож был на гуся лапчатого. Я попросил его изменить цвет гамашей. Он обиделся, а успокоился только тогда, когда я заявил:
— У Сальвини — белые, как же вам в красных?
Поверивши, он долго жал мне руку:
— Пожалуй, вы правы, но все так против...
«Все» — вот оно, «общественное мнение».
Вспоминаю я еще случай. В Большом театре в «Демоне» Рубинштейна грузинам почему-то полагалось быть в турецких фесках, и назывались они «бершовцами», по имени Бершова, заведующего постановочной частью.
Бершов, мужчина был «сурьезный», из военных. На репетициях держал себя как брандмайор на пожарах и, осматривая новую постановку, выкрикивал: «Декоратора на сцену!» Декораторы выходили из-за кулис, опустивши голову, попарно. Было похоже на выход пленных в «Аиде», на гневные очи победителя:
— Отблековать повеселей, — кричал Бершов. — В небо лазури поддай!..
Он был в вицмундире, в белом галстухе, при орденах, и расторопностью хотел понравиться Теляковскому, новому директору. Но произошел случай, который его расстроил навсегда. В этом случае повинен я.
Неизвестно с какой стати в постановке «Руслан и Людмила» в пещере Финна ставили большой глобус, тот же, что и в первой картине «Фауста».
Придя в Большой театр на репетицию «Руслана», я позвал Бершова и спросил его:
— Кто такой Финн и почему у него в пещере глобус?
Бершов только посмотрел на меня стеклянными глазами, а машинист, которого звали Карлушка, ответил за него:
— Глобус ставят Финну, потому он волшебник-с, как и Фауст.
— Уберите со сцены глобус, — сказал я рабочему-бутафору.
Когда бутафоры уносили глобус, артисты, хор, режиссеры смотрели на меня и на глобус с боязливым удивлением и любопытством. Потом шепотом говорили, что, пожалуй, верно, глобус ни при чем у Финна. А режиссеры из молодых, окрыленные моей смелостью, доказывали, что и при Фаусте не было глобусов. Перестали ставить глобус и в лабораторию Фауста.
Но человечек за забором продолжал работать. И вот «Русские ведомости», профессорская газета, с апломбом поставила точку над i — воспользовалась первым поводом для уличения меня в полном невежестве.
Дело было так. При постановке «Демона» Рубинштейна я поехал на Кавказ и писал этюды в горах по Военно-Грузинской дороге. Эскизы мои изображали серые огромные глыбы гор ночью: скалы, ущелья, — где Синодал видит Демона и умирает, сраженный пулей осетина...
Мне хотелось сделать мрачными теснины ущелья и согласовать пейзаж с фантастической фигурой Демона, которого так мастерски исполнял Шаляпин. Высокую фигуру Шаляпина я старался всеми способами сделать еще выше. И, действительно, артист в моем гриме, на фоне такого пейзажа, казался зловеще-величественным и торжественным.
Тогда-то «Русские ведомости» и написали свою злостную критику:

На постановку «Демона» тратятся казной деньги, на Кавказ посылается художник Коровин, а он даже не удосужился прочесть поэму нашего гениального поэта Лермонтова. В поэме «Демон» слуга обращается к князю Синодалу:

Здесь я под чинарой
Бурку разложу
И, уснув, во сне Тамару
Узришь ты свою...

А Коровин чинары не изобразил. «Какая дерзость так относиться к величайшему поэту земли русской! Вот какое невежество приходится терпеть от новых управителей образцового театра...»

Конечно, все это было чистейшим вздором: денег на поездку я не брал, а ездил на свой счет. Но дело не в этом. Ошеломил меня больше всего упрек в незнании Лермонтова, и я написал в редакцию «Русских ведомостей» письмо, в котором выражал свое удивление и огорчение... как могла профессорская газета принять вышеприведенные вирши оперного либреттиста за поэму Лермонтова? Тогда приехал ко мне Н.Е. Эфрос и просил забыть эту «ошибку».
Однако «Русское слово», к великому конфузу «Русских ведомостей», письмо мое напечатало.
А вслед затем получил я повестку, приглашающую меня в отдел Министерства внутренних дел...
Во дворе большого дома, напротив Страстного монастыря, — крыльцо. Звоню. Дверь открывает жандарм. Я показываю ему повестку.
— Пожалуйте, — говорит жандарм и ведет меня по коридору, по обе стороны которого — двери; одна из них отперта, и в комнате сидит дама в глубоком трауре, а перед ней жандармы роются в чемоданах.
В конце коридора мне показали на дверь:
— Пожалуйте!
Я вошел в большую комнату. Ковер, письменный стол. Прекрасно одетый господин с баками встает из-за стола, с любезной и сладкой улыбкой рассыпается в приветствиях.
— Очень рад, ну вот, Константин Алексеевич, так-с!
— Я получил от вас повестку, — начинаю я.
— Ну да. Так-с. Но это не я писал. Пустяки-с. Маленькая о вас справочка из Петербурга. Вы так нашумели, все газеты кричат. Вот, например, статья Алексея Павловича Ленского...
И он сделал серьезное лицо.
— Вы ведь знаете Александра Павловича? Артист Божьей милостью. Как играет. Боже мой! Я, знаете, плачу. И вот он — тоже. Карл Федорович Вальц, маг и волшебник — тоже... Согласитесь! Ах, что ж это я? Садитесь, пожалуйста...
— Так вот, — продолжал он, — от вас нужно нам маленькое разъяснение... Сигары курите?
И он пододвинул мне серебряный ящик с сигарами и сам закурил.
«Какой любезный человек, — подумал я. — Как расчесан, какая приветливость! Приятный господин!» А в голове мелькнуло: «Не этот ли и есть человек за забором?»
— Нам нужно от вас, Константин Алексеевич, — как ни в чем не бывало, заговорил он опять, — узнать...
Тут он многозначительно запнулся и затем медленно докончил:
— Какая разница между импрессионизмом и со-циа-лизмом?
По правде сказать, я не знал, что такое социализм, а импрессионистами мы, художники, называли отличных французских мастеров, писавших с натуры красками, полными жизненной правды и радости. Знал я, конечно, также про существование разных социальных учений, но никак не подозревал, что между тем и другим есть что-нибудь общее.
Так я приблизительно и ответил.
— Ну вот, так и запишем, — сказал мой собеседник и стал писать.
— А, скажите, — обратился он ко мне опять, — почему импрессионизм явился как раз в одно время с социализмом?
Я ответил: «Не знаю». И с досады пошутил:
— Впрочем, может быть, открытие Пастером сыворотки от укуса бешеных собак как раз совпадает с днем вашей свадьбы? Почему бы?
— Так-с, — ответил он. — Но я бы просил вас быть искреннее.
Он встал и быстро зашагал взад и вперед по комнате.
— Я тут ни при чем, — повторил он. — Но вот-с, запросец из Петербурга. Согласитесь, могут быть осложнения. Вам это не будет приятно.
— Что же это: допрос? — осведомился я.
— Ну, допрос, не допрос, а... разъяснение. Вот видите, и «Русские ведомости» — тоже. Даже они-с, согласитесь! И весь театр, и Грингмут. Согласитесь! Ленский — тоже. Вот что-с. Прошу вас, к завтрашнему утру приготовьте в письменной форме ваше определение импрессионизма и социализма и принесите мне. Напишите кратко, по вашему разумению. Ну-с, а теперь до свиданья. На дорожку сигару? Отличная сигара, кого-нибудь угостите.
Теляковский, бывший уже управляющим Императорских театров, когда я рассказал ему об этом допросе, посмотрел на меня своими серыми солдатскими глазами и сказал:
— Вот оно понимание красоты и искусства!
Он добавил:
— Подождите, я сейчас оденусь. Поедемте вместе.
В зале дома генерал-губернатора к нам вышел Великий князь Сергей Александрович, высокий, бледный, больной. Теляковский говорил с ним по-английски.
Великий князь обратился ко мне:
— Вы вошли в театр, где было болото интриг, рутина, и, конечно, вызвали зависть прежних. Ничего не отвечайте в министерство.
Через день ко мне приехал какой-то репортер и привез статью для «Московских ведомостей», написанную репортером в защиту моего направления. Эту чью-то статью я должен был подписать, якобы в свое «разъяснение».
Я оставил статью у себя для просмотра — против чего долго возражал репортер, — а наутро послал ее через нотариуса в редакцию «Московских ведомостей», с просьбой не писать от моего имени провокаторских статей.
Репортер примчался ко мне взволнованный и, горячась, объяснил, что писал статью он по указанию самого Грингмута.
— Не шутите с Грингмутом, вы его не знаете. О, разве возможно! Это столп! Патриот! С кем вы спорите, берегитесь!
«Вот он милый человечек за забором», — подумал я опять.
А милый человечек все продолжал работать, неустанно хлопотал, развернулся вовсю: лгал, клеветал, доносил, все знал и жил, вероятно, неплохо. И поклонников у него была уйма...
Ах, как скучно на свете, на прекрасной земле нашей, от этого человечка за забором!


ПИСЬМА


В настоящем издании впервые публикуется часть эпистолярного наследия великого русского художника Константина Алексеевича Коровина (1861–1939), состоящая из его писем к И.К. Крайтору и С.Ф. Дорожинскому. Они были написаны в переломные, трагические моменты жизни Коровина: периоды Первой мировой войны и последующих революционных потрясений (1915–1921), а также в последние годы эмиграции (1932–1939).

К.А. Коровин — С.Ф. Дорожинскому

7 сентября 1936 г., Париж

Дорогой Станислав Фадеевич
Перед Вашим отъездом из Парижа у меня начались неприятности: жена моего сына Алексея сообщила ему, что она уезжает за границу и увозит маленького Лешу, т.е. моего внука.
Началось Бог знает что, я и Алексей ходили по адвокатам — сын был не в себе — он, отец, отвечает за него, т.к. внук — французский гражданин. Отец подал всюду заявление о запрещении его увоза за границу — ответ еще не известен. Я так замучился со всем этим делом — кошмаром — оно отнимало время, работу, средства, здоровье, покой. Работать я был не в состоянии. Сердце болело, с утра начинались беспокойства, истории. Этот кошмар продолжался до вчерашнего дня. Только вчера она прислала мальчика.
А были в августе и сентябре такие красивые дни — и я купил английские краски [...] и так мне хотелось писать. Я вырывался из горя — писал немного с натуры.
Какое унижение — как это все тяжело — стыдно и [...] и зачем все это так?
Как страшно жить в непонимании. Какая же может быть ценность жизни, когда нет ценности возвышенной, когда нет у нее основ любви, дружбы, творчества, [...], чести, что же тогда?
Адрес мой, по которому мне больше пишут, — это: 182 ВА — Murat cetrée 102. Paris.
Не пишите, что Вас влекло ко мне сердце, а не голова, т.к. Вы забыли адрес, — это хорошо. Так как я Вам сознаюсь, что я не знаю, что на уме или на сердце? Теперь кругом так умно, что хочется немножко души и сердечности. Да и как-то мало его в наше время, а вот в картинах Сезанна чего больше — головы или сердца? Буду рад Вас видеть — когда Вы приедете?
Одни картины написаны среди ужаса и тревоги — неплохо. Это улицы у [P.S. Clent] при солнце.
Много бы я писал, если бы моя жизнь не была так растерзана. Желаю Вам всего доброго.

Уважающий Вас                          Константин Коровин
Paris                              
7 сентября 1936 г.

ОР ГТГ. Ф.97. Ед. хр. 148. Лл. 1–1 об. Автограф


9 мая 1937 г., Париж

Дорогой Станислав Фадеевич.
Получил Ваше письмо и был очень рад ему. Я после болезни начал выходить, пропустил весну, не работал с натуры, да если бы и здоров был, нельзя было работать — сплошной холод и дождь.
Письмо Ваше было печально в том, что Вы говорите, что Вы занимаетесь трудом, к которому Вы приспособлены не были, и, по-моему, это мучительно, хотя, может быть, и здорово. А к чему Вы имеете призвание и что любите живопись[ю] заниматься, не можете из-за отсутствия денег. К сожалению, такая ерунда бывает часто, и здесь это чаще, чем у нас в России было.
Так как я был преподавателем 23 года, то половина учеников не имела никаких средств, и некоторые были пятидесятилетнего возраста, так как поздно начинали учиться живописи, и преуспевали [лучше], чем 15-тилетние. Такого возраста был выдающийся Денисов, жанрист Орлов, Верхотуров. Но странно, что они находили в России в скором времени, по поступлении в Академию, добрых людей, которые давали им на жизнь и учение. Но это была Россия. Здесь-то потруднее. Здесь и прекрасные художники путешествуют к праотцам с голоду, о которых после весьма жалеют и наживают большие деньги на непризнанных их произведениях, — Милле, Сизлэ и композитор Бизе. И недавно мне рассказывали, забыл я имя художника, после смерти купили, кажется, [...] за гроши, а продали за сотни тысяч. Черт на земле — это есть непонимание, что же с этим поделаешь! Маленькая странность: вот я в промежутках живописи, так как не охотник [до] праздности, пишу рассказы — это ведь искусство, литература. Пишу наитием, будто для каких-то несуществующих друзей. Пишу от любви к людям, не идейно, не поучая никого, а как художник. Так, за все десятилетия этого труда я не встретил ни одного печатного отзыва. Ни похвалы, ни брани. Немножко странно. А один мне прямо сказал, что Ваши писания — это просто так наитие, так всякий может, а это был писатель. Знаете, я был очень этому рад и сказал ему, что Вы правы, и узнал от него же, что он все читает, что я пишу, и я должен был сознаться, что прочел его один рассказ и не стал читать больше, так как это была скучная, условная литературщина. Недавно видел написанную Сегонзаком картину — цветы, замечательно, верный рисунок цветов грубо раскрашен верным тоном краски. А краска цветов верна в контрастах, и это делает все. Желаю Вам доброго здоровья, а Леша и Анна Яковлевна Вам кланяются. Мой привет семье Вашей.

Любящий и уважающий Вас                  Константин Коровин

Paris
                       

ОР ГТГ. Ф. 97. Ед. хр. 150. Лл. 1–2 об. Подлинник


10 января 1938 г., Париж

Дорогой Станислав Фадеевич.
Поздравляю Вас с Новым Годом, желаю Вам всякого благополучия.
Оказалось, то, что я написал по литературе свои рассказы, которые были напечатаны, составляют 176 рассказов, по размеру страницы. Они не представляют собой одну книгу, как я думал, не рассчитав, а оказывается, они составляют 5 книг, каждая около 300 страниц.
Мне предлагают издавать, но я побаиваюсь, что меня обманут и по выпуске издания трудно будет получить свою часть. Тем более, что сам я заниматься этим не могу и не умею. Ведь издание 5 книг по 1000 экземпляров составляют расход в 40 тысяч. Как странно: издается так много книг, а я издать не могу. А есть на свете черт, который называется — непонимание. Русское наше общество живет в кармане у этого черта. Такой закон, или, вернее, норов общественности. Мне всегда казалось и в России, что, несмотря на любовь к театру, у нас не любили искусства, а увлекались всегда тенденциозностью. Странно, что в богатейшей России великий Мусоргский был никому не нужен и продал «Хованщину» за 25 руб. Тертию Филлипову. А гениальный Врубель отдавал дивные рисунки в Киеве за плохой завтрак в ресторане. И то хорошо. Хозяин ресторана был еврей. А в русском ресторане хозяин долго смотрел акварель его «Персидская сказка» и не дал позавтракать, найдя, что не стоит. После смерти Врубеля кто-то продал эту акварель Терещенко за 12 000 руб.149, а Бодлер не имел средств напечатать один стих, а Шуберт! Тоже была веселенькая жизнь.
Ну, будьте здоровы. Через два месяца наступит весна, будет радостно светить солнце, и милые люди будут видеть прекрасное небо.

Вас уважающий                          Константин Коровин

Paris   
                             

ОР ГТГ. Ф. 97. Ед. хр. 154. Лл. 1–1 об. Подлинник